Куда катится колобок: о будущем русской литературы
Введение.
В 1828 году критик Фаддей Булгарин написал рассказ «Сцена из частной жизни, в 2028 году, от Рожд. Христова». В будущем Россия грозный пеньковый монополист и совсем не берёт взяток, что дало повод ещё раз просмеять Булгарина, который и без того наполучал от Пушкина тумаков.
Но среди одёжных и винных ошибок Булгарин верно почувствовал то, что Россия будет меняться в духе европейского романтизма, в сторону современного городского общества с обязательной русификацией элиты. Вопреки сохранившимся в XXI веке сословиям, Булгарин сводит вместе купца, инженера, антиквара, судью, журналиста, то есть горожан, неизбежную буржуазию. Независимые частные лица на национальном языке обсуждают положение Отечества — прогноз Булгарина был не о том, что на берегах Невы можно будет посидеть в чугунной беседке, а о создании общественного пространства, в котором пребывают национально мыслящие интеллектуалы.
Странности добавляет то, что Фаддей Булгарин вероятно единственный русский литературный критик, который с оружием в руках воевал против России. Сын польского бунтовщика, сначала он был против французов, потом с ними пришёл в Россию, чтобы там и обосноваться. Сословная солидарность помогла Булгарину куда сильнее национальной: сложно представить такой вояж накануне Первой и тем более Второй мировой войны. Распаляемый национальными страстями прислужник абсолютистского государства; доносчик, обласканный властью сильнее, чем честные литераторы; коллаборационист, зажатый между политическими силами той эпохи. Что-то до боли знакомое, всё ещё проживаемое… Место действия то же: Восточная Европа, фронтир которой в преддверии 2028 года сместился к российско-украинской границе.
Аналогия — последнее прибежище софиста, но она помогает сложить рамку восприятия события, настроиться на определённый тон. Россия сегодня находится не в той же самой ситуации, но в ситуации, которая может быть понята через тот же концептуальный ряд. На западной окраине опять война. Место поляков заняли украинцы, а Le Premier Empire — U.S.A. Выступившие на стороне государства молодые пассионарии открывают для себя, что осторожной российской державе милы не они, а Булгарины. Устаревший властный нарратив не замечает множество новых низовых нарративов. Публичное пространство всё ещё слишком тонко, а коллаборационисты как всегда похожи на шар. В сходящей точке культурного интереса по-прежнему находится русская литература, от которой ждут важной закрепляющей реакции: покаяния, восстания, гибели, некоего обязательного ответа, который, как ни странно, последует.
Данный текст предполагает, что значение русской литературы будет возрастать пропорционально ослаблению мировой связанности. В 2020-30-хх гг. Россию ждёт возрождение литературы не только в новых формах, жанрах и технологических возможностях, но и в старом романтическом предназначении — выработке национального канона, соответствующего вызовам времени.
Это намечающий, всего лишь касательный текст о том, почему так произошло и почему так может быть.
Война и мир.
Описательные стратегии войны на Украине до сих пор остаются чрезвычайно инерционными. Дело касается как прогрессистского противостояния нации и империи, так и мощных геополитических обобщений. Дискурсивное вожделение не позволило услышать озвученную ещё в декабре 2021 суть: Россия затребовала гарантии безопасности от НАТО, которое угрожало ей посредством Украины. После отказа последовала военная кампания, неожиданный ход которой породил всю ту бессовестную культурологию, которой бросились сшивать разрыв. Но если в самом начале о реалистической природе конфликта осмеливались напоминать только старые смельчаки вроде Джона Миршаймера или Джеффри Сакса, то чем больше чаша весов клонилась в пользу России, тем охотнее публичная академия вспоминала об её истинных требованиях.
Понимание войны на Украине как войны за безопасность накладывает на неё ещё более тяжёлые обязательства, так как безопасность не может быть итогом компромисса. Стороны готовы договариваться о безопасности только тогда, когда по фатальным причинам принуждены к разговору, из-за чего война на Украине является конфликтом с неопределённой, вплоть до ядерной, степенью эскалации, где две основные стороны — США и Россия — пытаются продавить противника. США повышают издержки для России, которая не может воздействовать на США, но только на их клиента, из-за чего оказывается выстроена сложная взаимопроникающая сигнальная система, похожая на неостановимую гражданскую войну, как описали её Хардт и Негри в «Империи». Безопасность одного подрывает безопасность другого. Безопасность всех подрывает гегемонию единственного. Мир принесёт только полное уничтожение какой-либо из сторон, что, в силу их значения и размеров, не выглядит осуществимым. Реальность 2020-30-х гг. — долгое, спорадическое взаимоистребление на разных рубежах и границах, передача клиента (Украины) из рук в руки — от Запада к Европе, от Европы — к её островной или восточно-фланговой части, то вспыхивающая, то гаснущая война по доверенности, не прекращающаяся как из-за невозможности устранить ведущие её стороны, так и из-за антагонистичности предмета договора.
Хотя войны чаще всего вызваны причинами, которые воспринимаются как «реалистичные», они не могут этими причинами подпитываться. Войну должен смазывать миф, делать её не такой хрусткой. Государственный российский миф ожидаемо не пошёл дальше советского референса, но совсем иным оказался миф народный, рассредоточенный и сетевой, миф новой понизовой вольницы — игроделов, художников, окопного рэпа, поэтов, солдатской прозы, волонтёров, мемо-баранов, беспилотья... Куда более живому, чем квёлые государственные идеологемы, этому мифу опять было отказано в самостоятельности якобы из-за обслуживания официоза. Вот так литературный критик Михаил Эдельштейн фашизировал «Z-поэзию»:
Другое дело, что какого-то принципиально нового идейного осмысления происходящего, отличающегося от того, что мы каждый день слышим из телевизора и читаем у «военкоров» в Telegram-каналах, они не предлагают. То есть они пытаются выстроить какую-то мифологию, но на деле зазор между Z-поэзией и официальной позицией практически отсутствует.
Этот спекулятивный аргумент можно легко отзеркалить, объявив несостоятельными противоположные антивоенные штудии, так как «зазор между F-поэзией и официальной западной позицией практически отсутствует». Не вдаваясь в правомерность таких суждений, стоит спросить: как быть, если официальная позиция напрямую связана с благополучием адресата? Безопасность — это базовая потребность, а когда официальная позиция совпадает с базовым запросом человека, это делает его позицию крайне устойчивой. Что не говорит о качестве творчества, но показывает, почему критика собирательного Эдельштейна устарела — современный творец прежде всего совпадает не с властью, а с собственным благополучием, со своими личными интересами и собственной убеждённостью. Например, с сохранением и расширением своего читательского круга или с нежеланием быть цензурированным. Когда отец Эдельштейна применял схожие аргументы к советскому официозу, они работали, так как солидаризоваться с ним из объективных интересов было куда сложнее в силу запрета на частную экономическую конкуренцию. Советский Союз позволял своим гражданам конкурировать лишь в спорте, науке и отдельных искусствах, то есть в сфере похвальных общечеловеческих достижений. Экономика была внутренним советским контуром внешнего американского Сдерживания, причём контуром добровольным, настолько идеологически обусловленным, что Запад по сю пору мечтает вернуться в благословенные для него времена идеологического конфликта, когда его противник так удобно держал руки связанными. Можно заметить, что по отношению к россиянам современный Запад поменялся с СССР местами — он ограничивает потребление, благосостояние, свободу перемещений и капитала куда сильнее, чем ограничивает россиянам сама Россия, что и делает невозможным народное восстание, о котором грезят в плохой публицистике.
Сегодняшняя борьба России за безопасность — это попытка разомкнуть двухконтурную систему сдерживания, выстроенную вокруг неё не только Западом, но и СССР. В монографии «Империя "положительной деятельности". Нации и национализм в СССР» профессор Терри Мартин наглядно показал, что Советский Союз был государством, где русские «всегда были "неудобной" нацией — слишком большой, чтобы ее проигнорировать, но в то же время и слишком опасной, чтобы предоставить ей такой же институциональный статус, какой был у других крупных национальностей страны». Исследование Мартина слишком хорошо, чтобы понимать его в узком националистическом смысле. Скорее, оно показывает вынужденную советскую попытку спасти свой проект за счёт его основного участника и бессмысленность сохранения такого положения, когда проект и так потерпел крах. Даже оппонент Мартина, историк Франсис Хирш, в работе «Империя наций» признаёт этот дискурсивный разброд, подрывающий вроде бы классическое противостояние нации и империи. Как в свежем исследовании подытожил историк Владислав Зубок:
Российская Федерация оставалась государством-призраком без функционирующей бюрократии, экспертизы, денег и ресурсов. На протяжении семи десятков лет гигантская республика следовала приказам центральных всесоюзных министерств и партийного аппарата.
Виртуозность такой политики заключалась в том, что благодаря системному поражению РСФСР в правах оказалось возможным сохранить как имперскую государственную организацию с чётко выраженным ядром (Москвой), так и нацию-периферию (республики). Квотирование национальных кадров, право крови, языковые преференции — современные практики западной affirmative action впервые были опробованы за счёт русских в СССР, которых даже титульной нацией не объявили, так как РСФСР не была нацреспубликой. Цементировала такую систему самая большая титульная нация СССР — украинцы, из-за чего тот же Кравчук в разговоре с британским послом Родриком Брейтвейтом в уже трещащей по швам стране заявил, что для Украины предпочтительнее ослабленный Союз, нежели независимая Россия. Вполне естественные для номеклатурщика Кравчука слова: институализированная УССР гасила промышленное и демографическое могущество деполитизированной РСФСР, заставляя считаться с украинской номенклатурой, выходцы из которой заняли в послевоенном СССР ведущую роль. «На какие крупные эпохи делится российская история? Допетровская эпоха, петровская и днепропетровская», — просмеивался приход Брежнева во времена, когда СССР превратился в сложную иерархию республиканских и этнических кланов.
Система подавления РСФСР не исчезла вместе с СССР. Резервация сохранилась как в политическом, так и культурном отношении, сразу вовне и внутри страны, поэтому избавление от остатков affirmative action невозможно без дистанцирования от советского наследия. Из-за чего историческая уже речь Владимира Путина в феврале 2022 года была преисполнена неожиданной несоветской риторикой. Президент был даже готов показать, «что значит для Украины настоящая декоммунизация». Исторически в этом нет ничего удивительного. Если на безопасность России воздействуют через постсоветские страны, значит, на них будут воздействовать в ответ. Если Россия говорит о суверенитете и независимости, значит, она будет разрушать систему сдержек РСФСР, то есть созданную вокруг России обвязку бывших советских республик. Это надолго. Это — на десятилетия. На нашу обозримую жизнь.
Что накладывает на русскую литературу ряд последствий, описать которые можно только в полноразмерном исследовательском труде. Ближайшие годы для отечественной словесности пройдут под знаком роста националистических настроений, в попытке создания направляющей идеологии, в отгороженности и сужении, в выравнивании и однородности. Русская литература станет провинциальнее, но и другие ведущие литературы обратятся к частному, насущному, своему. Это будет время, когда ряд прежних споров перестанет иметь значение, а те, кто их вёл — канут в небытие, став материалом для диссертаций в областных педвузах.
Кумиры ещё не пали, но уже наклонились над пропастью.
Падение кумиров.
Почему писательница Людмила Улицкая одобряет акт гипотетического геноцида по отношению к русским? Из-за чего писатели Акунин и Быков с такой лёгкостью соглашаются с убийством россиян? Отчего им вторит Виктор Шендерович? По каким причинам писатель Михаил Веллер оправдывает жертвы среди мирного российского населения?
Отгадка проста — советские и постсоветские кумиры эпохи культурного дефицита перестают быть значимыми, что злит, как злит любая утрата привилегированности. Все писатели саморазоблачились в разговоре с подставными политиками, что есть характерная психологическая деталь: кто всерьёз поверит, что с тобой вдруг решило поговорить высокопоставленное должностное лицо? Только человек, который много о себе мнит. Эта уверенность родом из неформальных отношений между партийной элитой и интеллигенцией, так как в условиях культурного дефицита имело значение, что думали отдельные творцы: путём неформальных переговоров можно было контролировать свободу немногочисленных производителей смысла. Неформальные отношения имели в Советском Союзе такой сильный административный нажим из-за невозможности отыскать законный и притом независимый творческий источник дохода. Между 11 октября 1931 года (полный запрет частной торговли, формальный конец НЭП-а) и 23 апреля 1932 года (переход всей советской культуры от идейного группирования к группированию по роду деятельности) прошло всего-то полгода. Система патрон-клиент, заложенная Сталиным и реформированная Хрущёвым, со временем хоть и видоизменилась, но воспроизводилась вплоть до президентства Дмитрия Медведева.
Атмосферу хрущёвских встреч с писателями передаёт репортёрский рассказ Владимира Тендрякова «На блаженном острове коммунизма». За картинами писательского лизоблюдства проглядывает что-то более важное: подспудная уверенность, что достойным человеком можно быть только находясь в стороне от официоза. Тендряков изображает себя независимой фигурой (даже на правительственное застолье он едет на собственной машине), этаким хроникёром чужой низости, на которую он никогда не пойдёт. Такая позиция была порождена той же самой системой неформальных договорённостей, но почему-то считала себя автономной, имеющей право на обобщающие суждения. Саркастически живописуя походку «плясуна»-Хрущёва, Тендряков не догадывается, что состоит в родстве с этим политическим олигархом — в силу запрета на частную конкуренцию, писатель не может до конца противопоставить себя власти, остаётся вынужденным, связанным с ней словом и делом. Вместо того, чтобы сделать это началом самокритики, Тендряков довольствуется моральным противопоставлением, накапливая то единственное, что мог капитализировать. На рассказ Тендрякова стоит смотреть не только как на свидетельство угодничества, но и как на то сомнительное утверждение, что не участвующему в нём доступна важная истина.
Генерал КГБ Филипп Бобков, в 1970-х курировавший советскую интеллигенцию, писал, что ею движет несоответствие своего статуса (низкого) своим возможностям (высоким). Естественно, что в условиях потребительского дефицита единственной конвертируемой ценностью могли стать только моральные достижения, которыми в погоне за статусом начала мериться советская интеллигенция. Критическая масса морального превосходства была накоплена к Перестройке и сохранялась вплоть до начала двухтысячных: Горбачёв окружил себя интеллигенцией, всерьёз принимая советы Залыгина или Захарова; Ельцин в 1993 в Бетховенском зале Большого театра выслушивал красно-коричневые опасения столичных творцов; Путин в 1999 разъяснял «ПЕН-центру» о войне в Чечне. Тональность таких встреч постепенно менялась, что задним числом списывали на укрепление российского государства, хотя дело было в складывании собственной медийной площадки с собственным же капиталом, что уже не требовало установления неформальных отношений с патроном, на которые шла советская интеллигенция что лояльного, что диссидентского толка. Есть нерегулируемое поле русского языка — есть медийное поле, есть медийное поле — есть деньги, есть деньги — есть некоторая свобода действий, есть некоторая свобода действий — есть разные модусы, группировки, возможности, стратегии и позиции.
Но старые объяснения всё ещё сильны. Писатель Дмитрий Быков по-прежнему смотрит на современную Россию и русскую литературу как на систему неформальных договорённостей между властью и творцом, по итогам которой творец обязательно проиграет. Но неформальные договорённости — это признак дефицитных систем, подобных тюремной камере, там же, где дефицита нет, возможны разные сценарии поведения. Кто из современных писателей находится в сношениях с государством так же, как Пушкин находился с Бенкендорфом, а Горький — со Сталиным? Таких писателей и таких политиков нет, зато противоположная сторона заняла до боли знакомую позицию: в отхожем промысле, который она понимает как эмиграцию, оказалась выстроена привычная для России инфраструктура интеллектуальных беженцев. Провозглашая крах русской культуры, отходники не спешат рвать с нею связь, выстраивая наследующую ей структуру в духе столичных иерархий 2010-х годов. Противоречие не замечается за фасадом апокалиптических предсказаний того же Дмитрия Быкова:
Больное порождение больной системы, русская культура обречена вместе с системой и погибнуть.
Но если русская культура вместо задач критического осмысления оказалась связана обслуживанием политического смысла (неважно, осуждая его, разгадывая или просто прислуживая) — значит, единственным способом избежать банкротства остаётся тотальное неучастие в поддержке данного культурного мифа, а не та сезонная шабашка, которой заняты промысловики. Разумеется, ни о чём подобном никто даже не заикается. Риторика Быкова — это плохо скрываемое разочарование от того, что в условиях хотя бы минимальной соревновательности ты уже не кажешься незаменимым, а твой клан — обязательным. Досады добавляет и то, что российский потребитель в основном находится на неподконтрольной технологической площадке. Например, данный текст читается в российской соцсети со своим, российским же, содержанием от эмоций до мемов, куда не имеет доступа глобальное цензурирование. А раз так, образуется собственная автономная платформа со своими производителями смысла, своей цензурой, контекстом, идеями, спорами и баблом, где враждебно настроенный чужак выглядит попросту лишним. Товарищ Быков с товарищем Веллером не могут до нас добраться из-за чего корчатся в адской злобе. Именно в силу технологического суверенитета теряет смысл наличие каких-либо моральных авторитетов, которых по привычке назначает как раз та сторона, которая мечтает жить в удобных ей номенклатурных реалиях.
Вместо единицы в России появляется сеть, быть может, не имеющая впечатляющих представителей, зато сплетающая личную солидарность с политической и тем крепящая страну. Возникает множество самостоятельных деятелей, заинтересованных в сохранении государства в силу разделения с ним общей потребности в безопасности. Уже не получится как с разбежавшейся КПСС или черносотенцами — многочисленными статистами, безвольно покинувшими сцену. «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три», — написал Розанов в 1918 году. В безвластье 1991 года писатель Даниил Гранин посетил здание ЦК на Старой площади. Покинутая крепость легко впустила лазутчика. Прежде чем сбежать, один литературный начальник даже вывернул из кабинета электрическую лампочку:
Казалось, я приговорен до конца своих дней. Выйти из партии никто не мог. И вдруг она исчезла, растаяла как мираж. Под ногами валяются обрывки бумаг, папки «для служебного пользования» — ДСП, «секретно». Развалины Бастилии. Обломки Империи.
…А ликования не было, было удивление — неужели дожил? Увидел, как эта власть пала, бесшумно рассыпалась.
Итак, все разбежались, бросили свою цитадель.
Гранин не мог знать, что исчезновение было взаимным: власть, с помощью неформального договора привязав к себе интеллигенцию, вскоре потянула за собой и своих протеже. Сегодня невозможен не только Анатолий Софронов, но и Александр Солженицын — точнее, то, с какой досадой и какой жадностью встречал читатель их творчество. Эпифеномен отечественной интеллигенции был порождён феноменом догоняющей модернизации, когда реформаторские усилия государства создавали культурную прослойку, требующую власти и требующуюся власти в той степени, в какой та была готова продолжать модернизационные усилия. Но Россия больше никого не догоняет, её модель — не альтернативная (СССР) и не традиционная (РИ), а вполне типичная. В её реалиях интеллигенцию замещает рынок, производящий смысл пусть по невеликой, но всё же потребности. Одно лишь это делает несостоятельным аларм о повторе «мрачного семилетья» и все топорные герценовские стратегии.
Так, с апреля 2023 нехорошо настроенное издательство «Freedom Letters» успело выпустить более двухсот книг, но даже те из них, что продвигались в качестве запретного плода — «Мышь» Ивана Филиппова, «Наследие» Владимира Сорокина — не получили того культового статуса, который ранее сопровождал подобную литературу. В конкурентных условиях запретный плод не имеет безусловной притягательности в силу наличия альтернатив. От чего ещё не могут отвыкнуть там, где столетиями успешно торговали запретом. Именно Дмитрий Быков нахваливает вопиюще слабые вещи от «Господь мой иноагент» до «Мы сгорели, Нотр-Дам». Именно «Freedom Letters» сопровождает вытертый роман «Любовь» предисловием о гениальности автора. Это всё та же система неформальных договорённостей, сохранившаяся с кланово-интеллигентских времён. Когда Александр Иличевский в 2024 году занялся плагиатом для быстрого романа «7 октября», всё тот же Быков выступил с чисто номенклатурным оправданием:
Он не вор, не жулик, даже советские суды учитывали фактор репутации, а она у Иличевского безупречна.
Впервые в истории России противники существующей власти выглядят более отсталыми и архаичными, чем сама власть.
Потихоньку, с разных сторон, из-под полы Интернета и даже с высоких трибун прорывается та необходимая российская разность, которая имеет своим основанием не сомнительный шлейф моральных заслуг, а нечто прозаическое и даже мещанское, то, чего так долго была лишена РСФСР — своего непосредственного интереса. Путь к российской нормальности начат, и свернуть с него можно только в могилу, в глупое волюнтаристское небытие, на что всегда способна иерархия, единица, элита, но чему противится сеть, уже стягивающая страну куда надёжнее, чем крепит её какой-нибудь авторитет или какая-нибудь указивка.
Против Прилепина.
Наметившийся культурный сдвиг сразу же пробудил те силы, которые по патерналистскому привычеству не могут жить в сложной конкурирующей системе. О необходимости принятия чёткой идеологии говорят как представители законодательной власти, так и сами писатели. Главным сторонником идеологизации литературы является Захар Прилепин:
…русская идеология, конечно, создаётся в пространстве литературы, потому что, конечно же, мы живём в пространстве, где Блок сказал: «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы».
Идеология — это восприятие мира в качестве однородного пространства, на которое можно воздействовать посредством структурирования знания об этом пространстве, секулярное колдовство от лица Единого: корпорации, нации, класса. По мнению идеологии, только собравшись в коллективного субъекта можно адекватно соотноситься с реальностью, которую невозможно оценивать вне «объективных» законов, будь то законы рынка, производственных сил, крови или божественного предустановления. Идеология — это запрос на единство не столько группы, сколько действительности, надежда на то, что мир можно познать. Так, по мнению Прилепина, из строчки Блока вырастает всё евразийство, то есть русская литература начинает выступать носителем обязательного политического смысла. Но как быть с тем, что художественные вещи сами по себе не обладают никакой, даже малейшей политической властью? Ни один роман не говорит, что после его прочтения всё написанное в нём приобретает силу постановления. Ни один стих не настаивает на том, что он — закон: этого избегла даже конституция Фиуме. Убедительность художественного произведения зависит от силы вложенного в него таланта, при этом даже гениальный текст не становится безусловным властным императивом.
Конечно, художественная литература не свободна от идеологии, но это идеология совсем иного порядка. Она находится за чертой деления, сугубо художественными средствами лишена своих грозных титулов и гвардейцев. Разница между рассказчиком и персонажем, метафора или самая простая аллюзия уводят идеологию в представляемое, делают её умозрительной, троповидной, хотя она всеми силами пытается остаться в реальном, даже стать им. Разоруженная идеология присутствует в литературе подобно тому, как вообще присутствует в социальном, от науки до языка, просто как обусловленное представление о мире. И это безопасно, это как пить пастеризованное молоко. Но Прилепин мыслит идеологию как архаичную стратегию поведения «мы», потому необходимую, что она способна дать отпор надвинувшемуся извне врагу. Писателя не смущает, что в идеологическом противостоянии ХХ века Запад сокрушительно победил, из-за чего он и сегодня желает видеть борьбу за безопасность продолжением победного для него противостояния идей. Но безопасность — не идея, а факт. Принятие какой-либо идеологии сразу же превратит российскую культуру в хрупкий конструкт, и ладно бы он был выполнен из хрусталя, но изваяют ведь опять из олова или глины. Идеология — это невозможное единство элементов, которое уязвимо перед анализом или насмешкой, тогда как деидеологизированное общество на любую критику может просто пожать плечами, как пожимаем сегодня мы.
Во всех своих производных российская идеология служила внутренним элементом сдерживания. В первом своём отчёте (1827) новоиспечённое III Отделение докладывало, что «партия русских патриотов» есть «самая опасная часть общества, за которой надлежит иметь постоянное и, возможно, более тщательное наблюдение». В 1863 году произошло кое-что совсем характерное: популярный журнал Достоевских «Время» был закрыт из-за статьи литературного критика Николая Страхова, искавшего причины польского восстания в национальном романтизме. В том же году цензура разрешила Чернышевскому напечатать «Что делать?» — революционный роман от революционера для куда более радикального «Современника». За долги Достоевский был близок к тому, чтобы угодить в тюрьму, но вместо неё попал в кабалу к издателю Фёдору Стелловскому, в 1867 году и вовсе уехав из России на долгие четыре года. Чернышевский же спокойно напечатал библию революционеров-материалистов, сыгравшую немалую роль в подрыве государства, которое чуть не довело до ручки одного из главных своих защитников. Ну а Страхов… Николай Страхов был абсолютным патриотом, главное произведение которого называлось «Борьба с Западом в нашей литературе».
Это был бы курьёз, если бы это не было сутью.
Нужна ли современной русской литературе жреческая прослойка, которая бы определяла доступ к священному? Издатель Виталий Горошников предлагает вверить ей «формирование нового-старого корпуса книг», который, похоже, запоздает так же, как и корпус генерала Груши. Все патриотические стратегии спасения русской литературы предлагают реанимировать литературу за счёт административных мер: таковы усилия «Союза 24 февраля», Андрея Рудалёва, Анатолия Салуцкого. То есть сами участники не видят в русской словесности воли к борьбе и требуют от государства взять литературу под свою защиту. Это полная капитуляция, так как литература современного типа возникла в конце XV-начале XVI вв. как частное интеллектуальное производство: согласно историку Бенедикту Андерсону, печатная книга стала первым массовым стандартизированным товаром в истории людей. Даже такая мифологизированная вещь как литературный канон всего лишь следствие того, что печатный станок сложил широкий круг читателей, вкус которого потребовалось упорядочить. Писатели столетиями выцарапывали печать из-под корпоративного права и привилегий монархов. Само понятие автора возникло в сложной судебной борьбе с куда более протяжёнными юридическими понятиями. Литература — это дело независимого человека, за которое многие писатели заплатили своими жизнями.
Государство должно играть по отношению к литературе только арбитражную роль, разбираясь не с содержанием, а с формой соревнования — например, с удушающей книжный рынок монополией или коллаборационизмом. Вместо этого государству пасуют опасную идею прямого бюрократического управления, и эта передача вполне может быть голевой. Литературный надзор вновь приведёт не только к чинопочитанию, мздоимству, отгораживанию литературы от общества и, как следствие, полному падению интереса к принудительно продвигаемым книгам, но и к стратегической уязвимости, которой привыкла пользоваться интеллигенция, чьи тексты — как оппозиционные, так и охранительные — продаются только на фоне запрета.
Литература должна регулироваться чисто литературными средствами, изыскивать волю к борьбе из общества и частного интереса, работать с читателем и стойко переносить все тяготы и лишения писательской службы. Удивительно, но в самой вопиющей лит-РПГ сегодня больше литературного, чем в тех, чью вялую писательскую потенцию должна поддерживать крепкая государственная рука.
Российская тяга к идеологии — это тяга к многажды проигравшим концептам, к исторической школе XIX-го столетия, которая не просто видела в государстве творящую силу отечественной истории, а воспринимала общественность — в том числе писателей — как чиновников, наделённых правом управлять дискурсом. Применительно к литературе собирательный Прилепин хочет повторить ту же установку и ту же роль, не учитывая при этом кардинальную разницу между концом XIX-го и началом XXI века: государство сегодня не является единственным источником финансирования культуры, а сама она обзавелась собственными независимыми институтами. Множество независимых акторов на полном самообеспечении прямо сейчас создают разнородное единство, основанное на свободном обращении русского языка в реальный или символический доход. В полной мере осуществить такой обмен можно только в субъектной России, вне её ты будешь цензурирован, как была цензурирована писательница-коллаборант Линор Горалик, что делает поддержку страны достаточной без каких-либо идеологических нагрузок, просто в силу собственной выгоды.
Это и есть единственный надёжный механизм регуляции русской культуры: осознание участниками непосредственного интереса в собственной безопасности.
Когда соратник Прилепина, поэт Игорь Караулов пишет, что «новую культуру должна объединять верность России», это не только напоминает Высочайший манифест Николая I от 13 июля 1826 г. («Все состояния да соединятся в доверии к Правительству»!), но и закономерно создаёт то узкое притронное пространство, в котором так часто оттаптывают ноги. В 2024 году на федеральной литературной премии «Главкнига» четверо из пяти финалистов оказались из числа Экспертного совета, формирующего короткий список. В десятке их и вовсе шестеро, а из сорока пяти работ тридцать три набрали по одному-два голоса, что говорит о келейном голосовании за своих товарищей. Если это и верность, то отнюдь не Отечеству.
Новая культура обязана быть гораздо шире. Можно быть против, можно быть равнодушным, можно уехать, можно струсить, но своими действиями нельзя нарушать безопасность среды, которая согласна с разными модусами твоего поведения. В этой логике Дмитрий Быков зачеркнул себя точно так же, как зачеркнули себя писатель Борис Ширяев и критик Иванов-Разумник, которые остались в русской литературе, но, несмотря на свой немалый талант, заняли в ней место, положенное предателям. В то же время невозможно вычеркнуть позднего Толстого, неверного государству и власти, но всё же не покусившегося на безопасность Отечества. Россия слишком претерпела в ХХ веке, чтобы в ней были возможны такие же дискуссии, как в Норвегии по поводу Кнута Гамсуна. В то же время Россия достаточно пограничная страна, чтобы между её идейными полюсами курсировали лица с неоднозначными политическим заслугами вроде поэтессы Евгении Бильченко, помогавшей «Правому сектору», а потом, под протекцией Прилепина, обосновавшейся в России.
И хотя по таким фигурам всё ещё ведётся обсуждение, уже ясно, что Фаддей Булгарин — вечен.
В идеале, если регулирование и желание наставлять в моральных устоях не возобладает над свободой обращения смысла, публика должна дорасти до такой меры контроля как римская казнь Damnatio memoriae, то есть «проклятия памяти». В древнем Риме она применялась к тем, кто покусился на безопасность государства, но не ко всяким болтунам на Форуме и уж тем более не к тем, кто написал гадости на одной из его колонн.
И определять казнимого будет не какой-то орган или группа лиц, а сама культура во всей её разнонаправленности, то иммунное ощущение каждой сложной системы, на ощупь определяющей кто для неё свой, а кто всё-таки нет.
Роман и его герой.
В своё время Достоевский задействовал специфику толстых журналов, влив их публицистичность в свои романы. Чуть позже Толстой использовал газеты и копеечные брошюры для того, чтобы обратиться к только что обучившемуся грамоте массовому читателю. Раз за разом издательским и техническим новшествам пророчили опрокинуть литературу, но та всегда поднималась обратно.
Интернет, размыв границу между профессионалом и любителем, открыл перед литературой возможность создания новых институций, то есть систем социализаций текстов, которые прежде не были возможны без существенного вливания усердия и капитала. Свобода действий за прошедшие десятилетия породила столько разнообразия, что наконец-то стала доступна связующая концептуализация. Нам есть что сказать. Но если осмыслять накопленное посредством кино можно только при вмешательстве больших денег, а с помощью живописи или музыки — только при наличии разработанного общественного пространства, текст баснословно дёшев и доступен всем. Кроме того, текст обладает в России тем повышенным могуществом, которое превосходит его реальные возможности: россияне всё ещё ждут от художественной литературы того же, чего и от ядерного оружия — больше, чем они могут дать.
Каков может быть формат?
Конечно, это роман. Большой русский роман. Очень большой русский роман.
В романе сходятся разные нарративные линии, мнения, стили, жанры, взгляды и даже идеологии — сходятся для того, чтобы вместо закона породить вопрос. Роман — это вот так разрешённая в России политика, общественный договор между автором и читателем, перформативная попытка переделать человека без насилия над ним. Именно в силу такого сочетания роман никогда не устаревает и именно поэтому роман подвергается наибольшей жанровой ревизии. От великолепных сомнений Татьяны Марковой и нашинкованного воздуха Валерии Пустовой до манифестаций Дмитрия Быкова вплоть до 2022 года в «старом» романе видели неспособность выразить дух времени; предлагали сделать его кратким, разрозненным, подвешенным на пасхальной нитке; обязывали жанр измениться под «обстоятельства, которые служат паролем, объединяющей меткой большому кругу современников». Чтобы поспеть, роману предписывалось распасться на части — осколки, рассказы, куски — соответствующие быстрому постингу. Но если проза должна упроститься до намёка, как она собирается конкурировать с мемом? Любая тематическая подписка выиграет у такого романа по причастности, осмыслению, критике и насмешке. Кроссворды без всякого романа закрепляют аудиторию вокруг разделяемого ею смысла. Сводить роман к декодированию актуального, значит отказаться от того, чем он в принципе ценен: роман строится по открытой архитектуре — чтобы воспринять его, не нужно что-то заранее знать, в нём ищешь не зашифрованный ответ, а пытаешься понять, как устроена задача.
Роман — это рефлексия, с которой успевает соотнестись читатель. В 2020-х годах Россия оказалась в ситуации большой рефлексии, которую породила военно-политическая обстановка. Борьба России за свою безопасность истребует большое связное объяснение хотя бы в силу удаления миллионов людей из привычного. В короткий срок нарушилось столько будничного, что дремотные социальные силы оказались явлены огромному числу наблюдателей. Всё вдруг стало далеко и близко, как в театре. Разумеется, первичное осмысление уже было осуществлено цифровыми средствами, но в эпоху галопирующей культурной инфляции, когда человека засыпают миллионы малых историй, значение имеют как раз максимально насыщенные, большие и старомодные повествования. То, что выглядит камнями в изменчивом потоке. То, что вспенивает его.
Начиная от релокантских романов и заканчивая ранней военной прозой, современная русская литература ещё не соотнесла написанное с произошедшим. Отображая свой действенный опыт, она помещает его в те контексты, которые сам этот опыт обеззначил — в противостояние между свободой и подчинением, между правыми и левыми, нацией и империей, демократией и авторитаризмом. Разворот России к собственному интересу оказался сопровождён столь неповоротливым понятийным аппаратом, что повествовательные линии остались равны авторской рефлексии. Хотя большая история предполагает рассмотрение социально-политических процессов, не столько личностной, столько демографической динамики. Можно возразить, что на такие вещи должны отвечать историки, философы и социологи, и это так, но сводить в удобном для усвоения формате всё это по-прежнему должны писатели. «Такси за линию фронта», «Собиратели тишины», «Как я погиб под Бахмутом», «Дневник Добровольца», «Книга Z», «Я здесь не женщина, я фотоаппарат», даже «Шторм Z» Туленкова — лишь расшифровка видео, беглый комментарий к типажу, ситуации и картинке. Иначе и быть не могло, так как породившее рефлексию событие продолжается, и в этом «продолжении» пока ещё сосредоточено то, что по завершению должно навсегда остаться в прозе.
Но почему важен именно роман?
Нововременной роман создаёт морфологическое единство, в котором нация осознаёт себя как однородный социальный организм. На примере филиппинской литературы Бенедикт Андерсон показал, что это правило действенно и для неевропейских народов: бывают нации без своего государства, но не бывает наций без своего романа. Масштаб войны России за независимость таков, что сводит вместе чуждые социальные и возрастные слои, людей старой культуры и кислотного нижнего интернета, принципиально разной судьбы и дохода — прежняя морфология уже не может выразить новое переживание, существенно упрощая его в рамках отживших описаний. Роман как мозаика малых форм складывался метонимически: краткий эпизод отображал большое повествование на том основании, что «целое» было и так известно. По одному событию угадывалась вся их цепочка, из-за чего и был возможен роман-пунктир, роман в рассказах, роман-подразумевание, в общем — текст одновременно дедуктивный и индуктивный, с как бы отсутствующей серединой. Структурная единица такого романа (черепок, эпизод, сцена) пускала в глаза читателю солнечный зайчик отстоящего смысла. Но в эпоху больших перемен такой смысл заслоняет туман, адресант с адресатом просто не могут найти адекватный путь к референту. Вместо малых приближений важной становится дистанция, с которой только и можно увидеть происходящее во всей сложной динамике.
Если прежде тональность романа задавала жанровая категория, теперь — событие: роман о войне прежде всего будет отталкиваться от темы, а не от того, как она будет представлена. И здесь у классического русского романа, романа человекоцентричного и дидактического, средового и реалистического, наилучшие шансы на то, чтобы осмыслить борьбу России за свою независимость теми же средствами, которыми была понята Отечественная и Гражданская. Возможна даже такая рокировка: в русской литературе нет главного романа о ВОВ, той предельной книги, по которой знают событие, и нельзя исключать, что такой роман в качестве компенсации и на основании причастности будет написан как раз о СВО.
Каким может быть его герой?
Современный романный герой всё ещё слишком автофикционален, прибыл в эпоху из 2010-х и решает унаследованные оттуда проблемы. Он отстранён по отношению к событию, слишком ироничен и недоверчив. Он не хочет ни к чему прислоняться — боится испачкать одежду. Новый герой появится только при осознании новых задач, а именно — переработки накопленного запаса российской культуры под вызов военно-политических перемен. Этот герой будет созависим с событием, как бы отмечен им. Голос его будет разделяться на эхо, блуждать по историческому лабиринту и выметать из него то, что совсем неприятно услышать.
Герой — это не типаж, а воля. Он не обязан соответствовать определённым ценностям, но должен совершить выбор или пострадать от чужого: ветераны, волонтёры, сироты, мёртвые, выжившие, освобождённые, даже уехавшие, не принявшие, испугавшиеся, осудившие — вот новые герои романа, все оглашенные, за исключением тех, кто своими действиями поставил безопасность Отечества под угрозу. Таких персонажей ожидает Damnatio memoriae под обобщающей эпитафией нового Соевикова.
Когда ожидать такой роман?
Последний француз покинул Россию 26 декабря 1812 года.
Лев Николаевич Толстой родился 9 сентября 1828-го.
Заключение.
Россия только начала борьбу за свою безопасность, которая растянется на долгие годы. Это изъяло и ещё изымет из привычного состояния миллионы людей, которые рано или поздно затребуют осмысления происходящего. Поначалу оно будет нелогоцентрично, но со временем окажется сведено в большие обобщающие тексты. Их значение для широкого круга читателей не стоит переоценивать, но они станут важными для институций и интеллектуалов, вынужденных хоть как-то обобщить весь масштаб изменений. Механизм этого осмысления будет выдержан в национально-романтических тонах. Почему именно в них? Если в общем: потому что Россия противопоставила себя обвязке марионеточных национальных республик и вскоре вступит в издавна определяющий Отечество военный конфликт — конфликт с Европой. Если в малом: потому что новейший российский дрон на оптоволокне называется не конармеец Яшка Герц, а князь Вандал Новгородский.
На пути обновления русской литературы возведены две препоны: хотя интеллигенция практически лишилась возможности торговать моральными заслугами, бюрократия, напротив, только усилилась. Русской литературе как процессу вряд ли удастся отпетлять от попыток привить ей государственный стандарт и элементы идеологии. Что подтвердил XVII Съезд Союза писателей России, где на контрольную должность с отчётливой номенклатурной семантикой («Председатель — первый секретарь») был назначен сотрудник Администрации президента. Стоит ещё раз напомнить: литературу не возродить гениальным произведением или принятием государственного закона, а только и исключительно наработкой смыслового поля, на котором возможна свободная художественная игра. Без этого литературы не бывает. Лишь отдельные, разрозненные тексты. Ну и ещё банкеты.
Но всё это пройдёт. Уже проходит. Вы ведь читаете этот текст? Почему-то читаете…
По одному меткому замечанию, конца идеологии можно прождать так же долго, как позитивисты ждали конца религии. Но и задача писателя не в том, чтобы создавать внеидеологические тексты — это невозможно, а в том, чтобы пропускать идеологию в плане социального опыта через систему художественных фильтров, которые очищают её от наставления, власти, приказа, исполнительности. Лучший помощник здесь — роман, в котором можно без вреда для произведения воплотить самую жгучую авторскую убеждённость.
К счастью, в условиях рынка пагубу можно благополучно пережить внутри независимой инфраструктуры. Те молодые писатели, которых ещё не ободрали как липку, неизбежно создадут собственные издательства, малые книжные, свои подписки, своих читателей, свои каналы социализации текстов. Впервые настрой творческой молодёжи в массе своей стоит за себя, за свой непосредственный интерес. Это не утопическая наивность. Это стратегия. Любую иерархию можно уничтожить, перекупить, запугать, запутать или попросту отменить, но изорвать сеть так же сложно, как развеять облако или извести грибницу — вместо централизованной воли необходимо протянуть те неуязвимые нити смысла, которые воспроизведут национальную культуру без начальственного призора.
Русская литература изыщет собственные основания для борьбы по тому же принципу, по какому в 2022 их изыскало российское общество.
Смысл уже вызрел. Пора пожинать его.
