Станция небытие

«Станция» Александра Шантаева — это не только приходская проза о русской глубинке, но исповедь самого священника, бывшего с народом в годы его самоистребления. Из-за чего книга получилась ещё и дневником наблюдений, причастным и в то же время чуточку отстранённым, ведь если полностью слиться с деревней тех лет, то сгинешь и уже ни о чём не напишешь.

Ярославское село Берендеево, девяностые. Весь набор социальных пороков, а среди них чистое, почти подвижническое существование настоящих неизбывных людей. Но это не два полюса, а общая тьма с редкими проблесками, и не перетягивают никого никуда, а пытаются не дать затянуться светлым пятнам. В таких условиях фигура священника уже не миссионерская, а просто мифологическая, принёсшая людям огонь, собирающая их подле пламени. Причём сбор этот не только вокруг приходской жизни, но и жизни вообще, в её малом и державном разрезе, ведь священник в столь забытых местах взваливает на себя обязанности государства и родственников. Он ведёт борьбу с небытием, когда сопротивляться приходится не ярким и явным порокам, а чему-то невидимому и громадному, принципиальному нежеланию быть. Бороться с этим, как разгонять ряску в болоте — воду тут же затянет, сморгнёт. Священник становится вроде бугорка твёрдой земли, кочки, за которую можно ухватиться, перевести дух. И нужно выстоять, самому не стать топким, когда за тебя уцепятся больные, бедные, потерявшие дочек и сыновей, злобные, добрые, вышедшие из тюрьмы, страдающие, святые и просто бесхозные люди. Как со всеми ними не потонуть, не пойти на дно?

Один из примеров. Повествователь замечает у одной старушки вытянутый длинный нос, который походит «на сбритую тёркой морковку». Он видит этот нос на причастии и на исповеди, видит на улице, вблизи и издалека. Затем узнаёт: зять старушки однажды напился, зарубил топором её дочь, а «тёщу не стал убивать, — вцепился ей в нос зубами и отгрыз самый кончик».

Или вот, без продыху, ещё история:

…его задело лемехом и сильно ударило. После удара встал, дал понять жестами напуганному трактористу: «всё в порядке, езжай!». Отдышался и без посторонней помощи ушёл домой. Днём перемогался, фельдшера не захотел звать, отнекивался, к вечеру сделалось совсем плохо; когда доставили на скорой в районную больницу, врач сказал: «слишком поздно, — если б сразу, может и спасли»: внутреннее кровоизлияние, что-то жизненно-важное порвано, человек умер.
Последний меньший сын из трёх у старой матери: старший опился уксуса; среднего на ремонте путей зашибло шпалой. Покойный, тридцати лет, по словам бабки Тоси был по характеру мягкий, домашний, слегка как бы «не в себе», — смирный, не ругливый, водки в рот не брал, не искал жену, жил бобылём с матерью-старухой. — Что за личность он был, так покорно умерший? В сезонных занятиях следующий порядку Божьего мира несловесный созерцатель? — И это спокойствие жеста, отказ от помощи, не выказывание упрёка, что запомнились окружающим: без жалоб уход в кротком молчании…

Сколько ужаса в трёх словах: старший опился уксуса. И никаких пояснений. Перепутал? Или убил себя? Это частенько так, что ли? Или редкость? Наблюдения за повседневностью куда страшнее актуальной чернухи, они повергают её искусственность страшным народным «опился уксуса».

И всё-таки — стиль. Вы заметили? Стиль.

Проза Александра Шантаева искусна и непроста, что несколько озадачивает, когда готовишься внимать приближенной правде. Над «Станцией» много и долго работали, и несколько даже переработали. Произведение лишилось непосредственности и, вроде бы, беззащитности. Слишком уж высок стиль, который закрыл автора от его невыносимого опыта. Повествователь оказался в западне — он и наблюдатель, и участник сельской жизни, но чем сильнее священник погружается в быт, тем больше ему приходится отстраняться в тексте, а чем больше он отстраняется (почти всегда за счёт выразительных средств), тем опосредованнее он передаёт сельскую жизнь.

Вишня в соседском дворе за окном
ещё пару дней назад невестилась белым. Цвет осыпался, открылись молодые листки на тонких беспорядочных ветках; бежевая поросль, из которой вызреют ягоды. Старые липы, словно ливень набравши силу и бег укрылись тонкой листвой, в ней больше света и ветра, чем тени. Беглый набросок лета осеняет окна, двор. Соловьи, иволги, — брильянты в зелёной короне: лазурные трели, серебристые спирали. Синь неба, молочный ветерок, колыханье; вкус дикого щавеля в кисловатом запахе зелени. Подол двора обновился сочной травой и жёлтыми цветками. Кошка Масявка на сносях лениво волочится животом, подныривая тычет розовый нос в одуванчики; за стеклом паутина с застрявшей пушинкой; свет блуждает улыбкой.

Обдуманные слова. «Серебристые спирали», «брильянты в зелёной короне», «подол двора» — изысков столько же, сколько на новогоднем столе, и всё не перепробовать, да и не хочется всё. За богатым убранством не видно пейзажа. Он весь за словами. А что хорошо в картине? «Беспорядочные ветви», «больше света и ветра, чем тени» — это да, это похоже на старые липы. Ну и кошка Масявка при любых обстоятельствах хороша. И вот несколько замечательных образов задвинуты ни к чему не привязанными словами. Они умелы, так не каждый напишет, но заслоняют ключевой образ старого дерева, дождавшегося весны.

А писать нужно так, чтобы слова не заслоняли дерево.

Когда проза Александра Шантаева следует этому правилу, то достигает невероятных высот. Вот как запечатлён ливень в ночи:

Ночь напоминает тетрадь для чистописания, в широкую и узкую полосы с линиями наискосок.

От «Станции» чувство, что её писал скорее эстет, нежели священник. Или даже так: «Станцию» будто бы писал человек, который больше влюблён в слова, нежели в Слово. Это ни в коем случае не упрёк, а только ощущение от умной, насыщенной, прекрасно сделанной прозы. Кажется, автор об этом тоже догадывался и потому чуточку тяготился собственным знанием. Всё-таки религия — это некоторый отказ от своего ума, доверие чему-то большему, чем мудрость и способности человеческие:

Служить нравится, но именно «нравится» в смысле, что терпится и переносится это дело, притом, что я, конечно, иной, когда служу. За чертой служения остаюсь собой, прежним обыкновенным человеком; этим и мучаюсь.

Как с тем уксусом: в чём же причина? «Станция» будто бы несёт с собой некоторый запал Перестройки и того исторического перелома, когда духовные искания поворотили молодых интеллектуалов к таинственному ещё православию. По прошествии лет у таких интеллектуалов на виду остаётся скорее искание, нежели канон, скорее эстетика, чем догмат.

Угнетает фашиствующая (fascio) весна. Жмёт виски могучее солнце; гуляют в синем воздухе облака. Прохладная сырость, свежесть токов, бьёт ключами оттаявшая природа. Даже столетние ороговевшие липы сморгнули нутряным соком, зацвела по коре зелёная плесень.

Фашиствующая весна… пучок, связка — в этом, конечно, смысле, но где же так бывает в средней полосе России? Чтобы охапки трав, чтобы всё в один день пробудилось и раздалось? В Сибири так, кстати, бывает. Ещё в степи. Там может сразу всё навалиться, прибить. Но и тогда fascio слишком интеллектуализировано, к чему-чему, но не к робкой отечественной весне. На прозе Шантаева лежит тот лишний тяжёлый тон, который придавливает красоту.

Часто надгробья с нестарыми, а то и юными портретами. Трогаю их, как шрифт Брайля: лица сырые, лица надорванные, лица неполные, простые как горошина (распущенное расхлябанное лицо, отпавшая вниз губа машинальности; не держатся внешности на людях) … Сдуло как мотыльков целыми фамилиями.

По меньшей мере это великолепно. А вот губа машинальности… дело не в том, что она нелепа, вовсе нет, а в том, что это признак уже оговорённой эстетической недостаточности, когда кажется, что нужных слов не хватает, но они все на месте. Почему Александр Шантаев так пишет? Для чего? Из неуверенности, из сомнения в немалом таланте? Или… потому, что повествователь как будто потерпел в Берендеево поражение? Не такое, когда полностью остывает очаг, а когда угли сменяют пламя:

Вечный мой вопрос:
как жить православно, когда нет служб, треб, иных внешних дел? Теряюсь, право и поддаюсь унынию. Когда в детстве играли в «войнушку» кто-то из товарищей нацеливался, орал: — «Бах! Ты убит!» И был убит на всю игру досиживая в сторонке. В книге о Серафиме Роузе его слова о монахе-католике — внешне вполне исправный христианин, однако «нет огонька в истомлённой душе, будто кто-то сказал: "Все, война окончена! Ты побеждён!"» — И у меня нет огонька; побеждён, отчасти свыкся. — Когда? Думал этой ночью. Прежде с любым встречным-поперечным желалось говорить о Христе, Евангелии, Церкви. — Это было, и не один год, ещё даже до воцерковления. Вдохновляло, воспламеняло, так это было горячо! О, именно горячо! …Быть православным ещё толком и не начинал.

Повествователь будто «отравился вопросами», которые неизбежно множатся в среде, законы которой в своём роде запредельны. Вы знали, что пьяниц не зовут полными именами? Задумайтесь… правда ведь не зовут. А по какой причине можно планировать кражу со взломом именно на сороковой день? Вот по какой? И то, что здесь есть рациональное зерно, что кто-то правда думает так, очень сильно размазывает. Причём размазывает даже на расстоянии, через текст. Что уж говорить об очевидце.

Нельзя сказать, что «Станция» состоит только из густой сырой тьмы. Это не так. Текст всеми силами пытается раздвинуть границы света. Он не пораженческий, не депрессивный, а лишь выходит на бой, который нельзя выиграть. В книге есть место безропотному подвигу, чистоте и даже неожиданному детективу о похищении католической реликвии. Очень сильный язык, даже, наверное, слишком сильный, непозволительно сильный — в полной мере писательский, светский. Пейзажная лирика соседствует с утончёнными переживаниями вещей в духе европейских модернистов. И много нужной, неизбежной печали. «Станция» — это терпеливая проза о мелочах, о выхватывании мгновений, о тех попутных мыслях, которые проносятся мимо, когда размышляешь о главном: «Что мне делать если нет покоя», а «равновесие обдаёт холодом?».

Это относит книгу Александра Шантаева к тем наблюдательным дневникам, среди которых выделяются записки Александра Шмемана. В них есть отрывочек, где протоиерей любуется людьми, которые возвращаются домой с покупками: «Больше всего меня занимает — что делают люди, когда они "ничего не делают", то есть именно живут. И мне кажется, что только тогда решается их судьба, только тогда их жизнь становится важной». Далее Шлеман добавляет кое-что неожиданное: именно поэтому великие люди после смерти атакуются маленькими, постыдными подробностями, потому что большие дела после смерти носителя уже ничего не значат, и на первый план выходит прежде молчавшая жизнь. Те самые покупки, которые несут домой.

Блистательное рассуждение, в русле которого следует «Станция» Александра Шантаева. В книге есть похожее наблюдение за молодой семьёй, которая дружно убирает на зиму уголь. И любовь. Много любви. Эта книга про любовь, про любовь вместе, про любовь с, про любовь всю, про любовь в целом, со всем. Ведь вы понимаете, о чём я? Вы понимаете…

Венчают «Станцию» размышления о «далях молитвенной печали», но высокое и светлое чувство не может перекрыть только что прозвучавшую историю о случайно повесившейся малютке («Асина память»). «Станция» не сажей написана, но её тягости понемногу копятся… нет, не копятся — все они просто есть, и ты складываешь их в себя, как в дровник. И вот переполнен. Ведь это было. Вы понимаете? Было! Ничего не прошло, ничего не может пройти! Для мирянина священник выступает как собиратель печалей, он пытается их хоть немного утишить, но из книги Александра Шантаева печали пробираются в тебя, разрастаются в тебе, не делаются во всём меньше. Что естественное свойство литературы — она связывает, передаёт, но читать про то, как сын упился уксусом, а убийца откусил кончик носа, невыносимо даже на расстоянии. Каково же было вблизи?

Это тяжело. Может быть весной, когда зелень надёжна, но не осенью, в затяжном дожде.

Господи, помилуй меня грешного.

707 views·8 shares