Архипелаг ГУЛАГ, №14. Женщины и придурки.

Глава 8. Женщина в лагере.

По статистике 20–х годов, в заключении сидела одна женщина на шесть–семь мужчин. После Указов 30–х и 40–х годов соотношение немного выравнялось.

Женщина быстрее и ярче мужчины реагирует на арест и потерю семьи, чаще всего это сказывается на пресечении уязвимых женских функций. Им не тяжелее, а может быть и легче. Они не больше нас бывали обескуражены и не падали духом ниже. Они не так худы, не так истощены и бледны, как мы.

Для всех нас, а для женщины особенно, тюрьма — это только цветочки. Ягодки— лагерь. Именно там предстоит ей сломиться или переродиться, приспособиться. В лагере женщине тяжелее, начиная с лагерной нечистоты.

Раздетых женщин разглядывают как товар. В этом смысле считается, что женщине в лагере — «легче». Легче сохранить жизнь. Женщинам лёгкого поведения в лагере всегда открыты лёгкие пути. Другие ёжатся, колеблются. Ещё в первые сутки многие уступают.

Вагонка, обвешанная тряпьём, — классическая лагерная картина. Кривощёковский лагпункт, 1947–1949. На лагпункте всё перемешано. Женский барак один — но на пятьсот человек. Он неописуемо грязен и запущен, вагонки — без постельных принадлежностей. Не только мужчины туда шли, но и мальчики по 12–13 лет шли туда обучаться. Там не было стыдливости, не хватало тряпья или времени — вагонки не завешивались, и не тушился свет. Всё совершалось на виду и сразу в нескольких местах. Быстро разбегались венерические болезни, половина женщин болела.

Если вся бригада женская, — тут уж давай кубики! А бывают женские лагпункты, тут женщины и лесорубы, и землекопы, и саманщицы. Только на медные и вольфрамовые рудники женщин не назначали. Елена Орлова работала грузчиком — таскала мешки по 80 и даже по 100 килограммов!

На женских лагпунктах устанавливается неженски жестокий нрав: вечный мат, бой и озорство, иначе не проживёшь. Но взятые с женской колонны в прислугу или на приличную работу женщины тут же оказываются тихими и трудолюбивыми.

Тело истощается на тяжёлой работе, и всё женское в женщине, постоянное или в месяц раз, перестаёт быть. На ближней комиссовке разденется перед врачами уже не та, на которую облизывались придурки в банном коридоре: она стала безвозрастна; плечи её выступают острыми углами, груди повисли и иссохли; избыточные складки кожи морщатся на плоских ягодицах; голос погрубел, охрип, а на лицо уже находит загар пеллагры. А за несколько месяцев лесоповала опускается и выпадает более важный орган.

Два случая из тысяч

Чем моложе, тем иногда легче. Девятнадцатилетняя Напольная с румянцем во всю деревенскую щеку управляла башенным краном на Калужской заставе. Как обезьяна лазила к себе на кран, иногда без надобности и на стрелу, оттуда всему строительству горланила, из кабины перекрикивалась с вольным прорабом, с десятниками. Всё ей было как будто забавно. С нелагерным добродушием она улыбалась всем. Ей всегда выписывали 140%, самую высокую пайку, и никого она не боялась — её прораб не дал бы в обиду. Только не знаю, как она в лагере обучилась на крановщицу. Впрочем, она сидела по безобидной бытовой статье. Силы так и пышели из неё, а завоёванное положение позволяло ей любить не по нужде, а по влечению сердца.

Так же описывает своё состояние и Сачкова, посаженная в 19 лет. Она попала в сельхозколонию, где всегда сытней и легче. «С песней я бегала от жатки к жатке, училась вязать снопы». Если нет другой молодости, кроме лагерной, — значит, надо веселиться здесь. Потом её привезли в тундру под Норильск, так и он ей «показался сказочным городом». Отбыв срок, она осталась там вольнонаёмной. «Помню, я шла в пургу, и у меня появилось задорное настроение, я шла, размахивая руками, борясь с пургой, пела, глядела на переливающееся Северное сияние, бросалась на снег и смотрела в высоту. Хотелось запеть, чтоб услышал Норильск: что не меня пять лет победили, а я их, что кончились эти проволоки, нары и конвой. Хотелось любить! Хотелось что–нибудь сделать для людей, чтобы больше не было зла на земле».

Вот эти два случая у меня только и стоят против тысяч безрадостных или бессовестных.

Любовь

Где ж, как не в лагере, пережить первую любовь, если посадили тебя (по политической статье!) пятнадцати лет, восьмиклассницей, как Нину Перегуд?

Законодательство внешнее как будто способствовало лагерной любви. Всесоюзный Указ от 8.7.1944 об укреплении брачных уз сопровождался негласным Постановлением СНК и инструкцией НКЮ от 27.11.1944, где говорилось, что суд обязан по первому желанию вольного советского человека расторгать его с половиной, оказавшейся в заключении, и даже освободить от платы при выдаче разводного свидетельства. (И никто не обязывался сообщать другой половине о произошедшем разводе!) Граждане призывались поскорее бросать в беде своих заключённых мужей и жён, а заключённые — забывать о супружестве. Не только глупо и несоциалистично, но и становилось противозаконно женщине тосковать по мужу на воле.

Инструкции внутри ГУЛАГа осуждали любовный разгул как диверсию против производственного плана.

Ограбленные во всём, что наполняет женскую и человеческую жизнь, — в семье, в материнстве, в дружеском окружении, в привычной и может быть интересной работе, давимые страхом, голодом и зверством, — к чему ж ещё могли повернуться лагерницы, если не к любви? Благословением Божьим возникала любовь почти уже не плотская, но от бесплотности ещё глубже становилась духовность лагерной любви. Именно от бесплотности она становилась острее, чем на воле! Уже пожилые женщины ночами не спали от случайной улыбки, от мимолётного внимания. Резко выделялся свет любви на грязно–мрачном лагерном существовании! Кто–то шёл содержанками придурков без любви — чтобы спастись, а кто–то шёл на общие и гиб — за любовь.

В наказании уличённых любовников, как и во всём строе ГУЛАГа, не было беспристрастия. Если один из любовников был придурок, близкий начальству или нужный по работе, то на связь его могли годами смотреть сквозь пальцы. Если же это были зэки незначительные, они наказывались быстро и жестоко.

Преследуемые и рассылаемые туземные пары как будто не могли быть прочны. А известны случаи, что и разлучённые они поддерживали переписку, а после освобождения соединялись. Один врач в лагере потерял счёт своим связям, — не пропускал ни одну медсестру и других. Но вот попалась З., и ряд остановился. З. не прервала беременности, родила. Врач освободился и мог ехать в свой город, но он остался вольнонаёмным при лагере, чтобы быть близко к З. и к ребёнку. Потерявшая терпение его жена приехала за ним сюда. Тогда он спрятался от неё в зону, жил там с 3., а жене передавал, что он развёлся с ней, чтоб она уезжала.

Дети

Мужчину и женщину разъединяет то, что должно крепче всего их соединить: рождение ребёнка. За месяц до родов беременную этапируют на другой лагпункт, где есть лагерная больница с родильным отделением. После родов мать отправляют на особый ближний лагпункт мамок.

Язык зэков любит вставлять уничижительные суффиксы: не мать, а мамка; не больница, а больничка; не свидание, а свиданка; не помилование, а помиловка; не вольный, а вольняшка; не жениться, а поджениться. И даже двадцатипятилетний срок снижается до четвертака.

Этим зэки показывают, что на Архипелаге всё ненастоящее, всё поддельное. Они понимают и поддельность лечения, и поддельность просьб о помиловании. И снижением до двадцати пяти копеек зэк хочет показать своё превосходство даже над почти пожизненным сроком!

На своём лагпункте мамки живут и работают, оттуда их водят кормить грудью новорожденных туземцев. Ребёнок находится в «детгородке» или «доме малютки». После конца кормления матерям больше не дают видеться с ними. Некоторые дети не могут приспособиться к искусственному питанию и умирают. Детей выживших отправляют через год в общий детдом. На старый лагпункт, к лагерному «мужу», женщина уже не вернётся. И отец не увидит своего ребёнка, пока он в лагере.

Нечасто мать после освобождения берёт своего ребёнка из детдома (блатнячки — никогда). Другие берут или даже присылают за ним каких–то тёмных, религиозных бабушек. Лагерное начальство снисходительно смотрело на аборты, то и дело совершаемые в больнице.

Шли уверенно на материнство те, кто рассчитывали после освобождения соединиться с отцом ребёнка. И расчёты эти иногда оправдывались. Отбухав свои сроки, родители соединялись в настоящую семью. Шли на материнство и те, кто рвались испытать само материнство — в лагере, раз нет другой жизни. Харбинка Ляля рожала второго ребёнка только для того, чтобы вернуться в детгородок и посмотреть на своего первого! И ещё потом третьего рожала, чтобы вернуться посмотреть на первых двух. Отбыв пятёрку, она сумела всех трёх сохранить и с ними освободилась. Безвозвратно униженные, лагерные женщины через материнство утверждались в своём достоинстве, они на короткое время как бы равнялись вольным женщинам. Третьи, обычно из прожжённых лагерниц и из приблатнённых, смотрели на материнство как на год кантовки, иногда — как путь к досрочке. Своего ребёнка они и своим не считали, не хотели его и видеть.

Матери иногда норовили крестить своих детей (послевоенные годы). Крестик либо присылали запрятанным в посылке (надзор бы не пропустил такой контрреволюции), либо заказывали за хлеб лагерному умельцу. Доставали ленточку для креста, шили парадную распашонку, чепчик. Экономился сахар из пайки, пёкся из чего–то крохотный пирог — и приглашались ближайшие подружки. Всегда находилась женщина, которая читала молитву, ребёнка окунали в тёплую воду, крестили, и сияющая мать приглашала к столу.

Разделение

Всё сказанное до сих пор относится к совместным лагерям, — к таким, какими они были до конца Второй Мировой войны. В 1948 году на Архипелаге закончилось отделение женщин от мужчин. Рассылали их по разным островам, а на едином острове тянули между мужской и женской зонами колючую проволочку.

Резко ухудшилось положение женщин в производстве. Женщин погнали на общие в женских бригадах, где им особенно тяжело. Вырваться с общих стало спасением жизни. И женщины стали гоняться за беременностью, стали ловить её от любой мимолётной встречи. Число детей, поступающих в дом малютки (Унжлаг, 1948), за год возросло вдвое! — 300 вместо 150, хотя заключённых женщин не прибавилось.

Если до разделения было дружеское сожительство, лагерный брак и даже любовь, — то теперь стал откровенный блуд.

К колючей проволоке пристраивали предзонники с двух сторон. Затем заменяли их забором двухметровой высоты. В Кенгире не помогла и такая стена: женихи перепрыгивали — достроили разделительную стену до пяти метров, и уже сверх пяти метров потянули колючую проволоку. Потом ещё пустили провод высокого напряжения (до чего же силён амур проклятый!). Наконец поставили и охранные вышки по краям.

Стены росли — и Эрос метался. Не находя других сфер, он уходил или слишком высоко — в платоническую переписку, или слишком низко — в однополую любовь.

Глава 9. Придурки.

Придурками назвали туземцы тех, кто сумел уйти с общих или не попасть на них.

По статистике НКЮ 1933 года без самоохраны придурков — шестая часть. Но придурков много больше: ведь здесь подсчитаны только зонные придурки, а ещё есть производственные, и состав придурков текуч: за свою лагерную жизнь через положение придурка пройдёт больше. Главное: среди выживших, среди освободившихся придурки составляют вескую долю, среди выживших из Пятьдесят Восьмой — мне кажется — девять десятых. Почти каждый зэк–долгосрочник, которого вы поздравляете с тем, что он выжил, — придурок, или был им большую часть срока. Потому что лагеря — истребительные.

Каждый, не выходящий из жилой зоны на работу, может считаться зонным придурком. Рабочему хоздвора уже живётся значительно легче, чем работяге общему. Слесарь, столяр, печник — ещё не вполне выраженный придурок, а сапожник, и тем более портной — уже придурки высокого класса. «Портной» звучит в лагере примерно так же, как на воле — «доцент». Наоборот, «доцент» звучит издевательски.

Прачка, санитарка, судомойка, кочегар и рабочие бани, кубовщик, пекари, дневальные бараков — тоже придурки, но низшего класса. Им приходится работать руками и иногда немало. Они, впрочем, сыты.

Истые зонные придурки — это: повара, хлеборезы, кладовщики, врачи, фельдшеры, парикмахеры, «воспитатели» КВЧ, заведующие баней, пекарней, каптёрками и посылочной, старшие бараков, коменданты, нарядчики, бухгалтеры, писаря, инженеры зоны и хоздвора. Эти сыты, ходят в чистом, не поднимают тяжестей и имеют большую власть над тем, что нужно человеку.

Придуркам скоро становится неудобным спать с простыми работягами в одном бараке, на общей вагонке, есть за одним столом, раздеваться в одной бане. И вот придурки уединяются в небольших комнатах по 2, 4, 8 человек, там едят нечто избранное, добавляют нечто незаконное, там обсуждают все лагерные назначения и дела, судьбы людей и бригад.

Придурки производственные — инженеры, техники, прорабы, десятники, мастера цехов, плановики, нормировщики, бухгалтеры, секретарши, машинистки. Положение их на производстве — льготное, не требует физических испытаний, не изнуряет их, от многих зависит труд, питание и жизнь работяг.

Конструкторы, технологи, геодезисты, мотористы, дежурные по механизмам — уже не «командиры производства», они не отвечают за гибель людей. Это интеллигентные или полуобразованные работяги. Как и всякий зэк на работе, они темнят, обманывают начальство, стараются растянуть на неделю то, что можно сделать за полдня.

Указано в гулаговских инструкциях строго, что лица, осуждённые по 58–й, не могут занимать никаких привилегированных постов. (Занимать посты, связанные с материальными ценностями, могут только те, кто на воле уже воровал.) Но лагерные начальники знают: по всем другим статьям вместе нет и пятой доли таких специалистов, как по 58–й. Врачи и инженеры — почти сплошь Пятьдесят Восьмая, а честных людей и работников лучше Пятьдесят Восьмой нет и среди вольных. И вот, работодатели исподволь расставляют Пятьдесят Восьмую на придурочьи места.

А ещё есть не просто Пятьдесят Восьмая, но клеймённая особым проклятием из Москвы: «использовать только на общих работах». Многие колымчане в 1938 имели такое клеймо. Устроиться прачкой или сушильщиком валенок была для них мечта недосягаемая.

Моральность

Только работяге видны истинные соотношения лагеря (как только солдат пехоты может взвесить всю гирю войны, — но мемуары пишет не он). Выбор героя и некоторые резкие высказывания в «Иване Денисовиче» озадачили и оскорбили иных бывших придурков.

Никакой информации у нас не дают просветиться насквозь, никакой дискуссии — обойти все грани предмета. Всё подавляется в самом начале, чтоб луч не упал на нагое тело правды.

В подцензурной статье В.Лакшина на мою повесть был всплеск негодования — и бывших придурков, и их никогда не сидевших интеллигентных друзей: «Так что же, прославляется рабский труд («сцена кладки»), делай то, что хочет гулаговское начальство?! Мы тем и гордимся, что уклонились от труда».

Неблагородно интеллигенту гордиться, что он не унизился до рабского физического труда, так как сумел пойти на канцелярскую работу. Ведь устроиться на канцелярскую работу Иван Денисович не мог! Младшему брату, значит, разрешается влачить рабский труд? А если разрешается, так может быть разрешим ему хоть на час–другой найти в этом труде и интерес? Как же Ивану Денисовичу выжить десять лет, денно и нощно проклиная свой труд?

А как быть с такой историей: Павел Чульпенёв семь лет подряд работал на лесоповале, да ещё на штрафном лагпункте, — как бы мог он прожить и проработать, если б не нашёл в том повале смысла и интереса? Семь лет на лесоповале без перерыва — это почти миф! Как семь лет работать, если не вникнуть в интерес самой работы? Уж только б, говорит Чульпенёв, кормили, а работал бы и работал. Русская натура… Их конь ел овса вволю и крепко тянул, — лошадь получала овса… от выработки звена!

Такова природа человека, что иногда даже горькая проклятая работа делается с непонятным лихим азартом. Поработав два года руками, я на себе испытал это странное свойство: вдруг увлечься работой самой по себе, независимо от того, что она рабская и ничего не обещает. Эти странные минуты испытал я и на каменной кладке (иначе б не написал), и в литейном деле, и в плотницкой, и даже в задоре разбивания старого чугуна кувалдой.

Придурки веления гулаговского начальства исполняли старательно и изощрённо, с применением специальных знаний. Все значительные придурки управляют лагерем и лагерным производством. Это те «квалифицированные» звенья цепи, без которых (откажись поголовно все зэки от придурочьих мест) развалилась бы вся цепь эксплуатации, вся лагерная система! Потому что такого количества высоких специалистов, да ещё согласных жить в собачьих условиях годами, воля никогда не поставила бы. Так почему ж не отказались? Цепь Кащееву почему ж не развалили?

Посты придурков — ключевые посты эксплуатации. Какой придурочный пост не участвует в общей системе принуждения? Чтобы прямо помогать дьяволу, необязательно работать воспитателем КВЧ или дневальным кума. Машинистки размножают приказы отнюдь не к процветанию зэков. Оперу надо печатать обвинительные заключения на вольных и зэков, кого посадят завтра. Она печатает и молчит, угрожаемого не предупредит. Так чем интеллигентный рабский труд чище и благороднее рабского физического?

Вертикальная картина

В лагере чаще упрекают: придурки сидят на шее у работяг, объедают их, выживают за их счёт. Кто ж недовешивает Ивану Денисовичу хлеб? Намочив водой, крадёт его сахар? Кто не даёт жирам, мясу и крупам всыпаться в котёл?

Особенным образом подбираются зонные придурки, от кого зависит питание и одежда. Чтобы добыть те посты, нужны пробойность, хитрость, подмазывание; чтоб удержаться на них — бессердечие, глухость к совести (ещё быть стукачом). Именно сюда назначаются бывшие свои люди, посаженные гебисты и эмведешники.

Кое–что в своё оправдание пишут и придурки:

«Паёк заключённого обкрадывали со всех сторон. Воровство придурков для себя — мелкое воровство. А придурков, которые воровали по-крупному, к этому вынуждали. Работники Управления — вольнонаёмные и заключённые, выжимали лапу с работников отделений, работники отделений — с работников лагпунктов, а последние — с каптёрок и кухонь за счёт пайка зэков. Самые страшные акулы были не придурки, а вольнонаёмные начальники: они не воровали, а «брали» из каптёрок, и не килограммами, а мешками и бочками. И не только для себя, они делились. А заключённые придурки это должны были оформлять и покрывать. А кто этого не делал — их отправляли на штрафной и режимный лагпункт. Так состав придурков просеивался и комплектовался из трусов, боявшихся физических работ, проходимцев и жуликов. Если судили, то каптёров и бухгалтеров, а начальники оставались в стороне: они ведь расписок не оставляли. Показания каптёров на начальников следователи считали провокацией». Картина довольно вертикальная…

Предельно честная женщина Наталья Аничкова попала заведовать лагерной пекарней. Там было принято из выпекаемого хлеба сколько–то ежедневно отправлять за зону, за что пекаря получали из вольного ларька немного варенья и масла. Она запретила этот порядок — и тут же хлеб стал выходить недопеченный, с закалом, потом опоздала выпечка, потом со склада стали задерживать муку, начальник ОЛПа (он–то больше всех получал!) отказывался дать лошадь на отвозку–привозку. Сколько–то дней Аничкова боролась, потом сдалась — и сразу восстановилась плавная работа.

Когда возвысился — как вёл себя относительно прочих, относительно серой скотинки? Сколько здесь бывает надменности и грубости, как часто забывают, что все мы — туземцы и преходяща наша сила.

Если ничем ты не был дурён для арестантской братии — то был ли хоть чем–нибудь полезен? Своё положение направил ли ты хоть раз, чтоб отстоять общее благо — или только своё всегда?

А ведь были, кто, подобно Василию Власову, вспомнил о своих проделках в пользу всеобщего блага. Таких светлоголовых умников, обходивших лагерный произвол, помогавших устроить общую жизнь так, чтоб не всем умереть, чтоб обмануть трест и лагерь, таких героев Архипелага, понимавших свою должность не как кормление своей персоны, а как тяготу и долг перед арестантской скотинкой, — таких и «придурками» не извернётся язык назвать. И больше всего таких было среди инженеров. И — слава им!

Как говорит старый лагерник Дмитрий Лихачёв: если я сегодня жив — значит, вместо меня кого–то расстреляли; если я сегодня жив — значит, кто–то вместо меня задохнулся в нижнем трюме; если я сегодня жив — значит, мне достались лишние двести граммов хлеба, которых не хватило умершему.

Новый лагерь

После опыта Нового Иерусалима усвоив, что быть командиром производства— занятие гнусное, я в следующем лагере, на Калужской заставе в Москве, соврал, что я нормировщик. Младший лейтенант Невежин спросил меня о нормировании (потом понял, что он разоблачил меня с двух слов). Прошло два дня, и назначил он меня… «заведующим производством», то есть старше нарядчика и начальником всех бригадиров! Попал я из хомута да в ярмо.

На той же неделе Невежина сняли за воровство стройматериалов. Это был сильный человек с гипнотическим взглядом, не повышал он голоса, а строй слушал его замерев. Давно ему быть в генералах НКВД, он был уже подполковником, однако не мог одолеть страсти воровать. Под суд его не отдавали как своего, а только снимали на время с должности и снижали звание. Но вот и на младшем лейтенанте он не удержался.

Заменивший его лейтенант Миронов во всём оказался мной недоволен и даже энергичные мои докладные отталкивал с досадой. «Ты и писать толком не умеешь, стиль у тебя корявый». И протягивал мне докладную десятника Павлова. Ценность стиля его была в том, что во всём оказывалось виновато производственное начальство и ни в чём — лагерное.

На вторую неделю меня с позором изгнали на общие, а вместо меня назначили того же Павлова. Так как я с ним за место не боролся, то и он послал меня не землекопом, а в бригаду маляров.

Как завпроизводством меня поместили в особую комнату придурков, одну из двух привилегированных комнат в лагере. Павлов уже жил в другой такой комнате, и когда меня разжаловали, то не оказалось достойного претендента на мою койку, и я на несколько месяцев остался там жить.

В комнате вместо вагонок — обыкновенные кровати, тумбочка — одна на двоих, а не на бригаду; днём дверь запиралась, и можно было оставлять вещи; была полулегальная электрическая плитка

Никогда больше в жизни я не приближался и не мог бы приблизиться к таким людям, как авиационный генерал Беляев и эмведист Зиновьев, около генерал.

Беляев

Генерал–майора Александра Беляева всякий новоприбывший замечал на первом же разводе. Изо всей чёрно–серой вшивой лагерной колонны он выделялся не только ростом и стройностью, но и отменным кожаным пальто, какого и на московских улицах не встретишь (такие люди в автомобилях ездят), и особенной осанкой неприсутствия. Даже в лагерной колонне он умел показывать, что никакого отношения не имеет к копошащейся вокруг лагерной мрази, что и умирать будет — не поймёт, как он среди неё очутился. Когда начинался развод и вахтёр дощечкой отхлопывал по спинам крайних зэков, Беляев брезгливо вздрагивал и изгибался, всей спиной показывая, что презирает вахтёра. И тот не смел коснуться его.

Он курил, и я подошёл прикурить: вежливо попросил разрешения и наклонился к его столу. Беляев отвёл свою папиросу от моей, достал роскошную зажигалку и положил её передо мной. Ему легче было дать мне пачкать и портить его зажигалку, чем унизиться в прислуживании — держать для меня свою папиросу! Я был смущён. Перед каждым нахалом, просящим прикурить, он всегда клал дорогую зажигалку, тем начисто отбивая охоту обратиться другой раз. Если же у него просили в тот момент, когда он сам прикуривал от зажигалки, совались папиросой туда же, — он спокойно гасил зажигалку, закрывал крышечкой и в таком виде клал перед просителем. Так ясней понималась вся величина его жертвы. Вольные десятники и заключённые бригадиры легче шли прикуривать во двор, чем у него.

Брезгливость, презрительность и раздражение — главные его чувства в положении заключённого. Он не ходил никогда в лагерную столовую («я даже не знаю, где в неё дверь!»), и велел Прохорову не приносить лагерное варево — только хлебную пайку. Однако был ли ещё хоть один зэк на Архипелаге, который бы так издевался над бедной пайкой? Беляев осторожно брал её, как грязную жабу — ведь её трогали руками, носили на деревянных подносах, — и обрезал ножом со всех шести сторон! Эти шесть обрезанных пластов он никогда не отдавал просившим — Прохорову или старику–дневальному, — но выбрасывал сам в помойное ведро. Я спросил, почему он не отдаёт их Прохорову. Он гордо вскинул голову: «Мой однокамерник на Лубянке как–то попросил меня: разрешите после вас доесть суп. Меня всего просто передёрнуло! Я болезненно воспринимаю человеческое унижение!» Он не давал голодным людям хлеба, чтобы не унижать их!

Всё это высокомерие генерал так легко сохранял, потому что каждый день жена привозила ему в термосах горячий обед, час назад приготовленный на домашней кухне.

«Как я страдаю от общежития! — говорил он (от шести–то человек). — Если б я мог кушать один, запершись на ключ!» Напротив, разговаривать с нами он любил, но разговаривал он односторонне — громко, уверенно, только о себе.

Только странно: генерал авиации не рассказал ни об одном полёте. Он был начальником закупочной миссии в Соединённых Штатах во время войны. Беляев не объяснял нам, за что его посадили, но, очевидно, в связи с этой американской поездкой или рассказами о ней. «Адвокат предлагал мне путь полного признания. — Я сказал: пусть лучше двойной срок, но я ни в чём не виноват!» Ему дали не двойной, а половинный срок — 5 лет, даже шестнадцатилетним болтунам давали больше.

Даже после того как грубые пальцы сорвали с него погоны (воображаю, как он извивался), после шмонов, боксов и воронков — он не дозволяет возразить себе даже в мелочи. Ни разу я не заметил, чтобы он усвоил чужую мысль. Он не воспринимал никакого довода. Он был раньше главой закупочной миссии, вестником Советов на Западе, непробиваемым сфинксом. Многое было бы понятно, если бы происходил он из потомственной военной семьи, — но нет. Эти Гималаи самоуверенности усвоил советский генерал первого поколения. В Гражданскую войну он, наверно, был паренёк в лапоточках, подписываться не умел. А из меня за двадцать лет сделали бы такого генерала? Вполне бы.

Александр Иваныч — совсем не дурной человек. Читая Гоголя, он добросердечно смеётся. Он и нас рассмешит, если в хорошем настроении. Я не мог бы взрастить в себе ненависть к нему. Не закрыто ему стать хорошим человеком. Но — перестрадав. Перестрадав.

Зиновьев

Павел Зиновьев тоже не ходил в лагерную столовую и хотел, чтоб ему тоже привозили обед в термосе. Но жена больна, а дочь вынуждена работать. И передачи по воскресеньям ему привозили скромные. В столовую он не ходил, презирая тамошнюю грязь и окружение чавкающей черни, но баланду и кашу велел Прохорову носить в комнату и на плитке разогревал. Охотно бы обрезал он пайку с шести сторон, но другого хлеба у него не было, и он ограничивался тем, что держал пайку над плиткой, по всем её граням прожаривая микробов.

Он всегда нервничал на утреннем разводе — он скорее хотел прорваться на работу. Хотел скорей отделиться от толпы, уйти из лагерной зоны, закрыться в тихой комнатке планового отдела и там… — вовсе не делать той работы, что Василий Власов, не смышлять, как выручить рабочие бригады, а часами бездельничать, курить, мечтать ещё об одной амнистии.

Он не любил говорить о своем прошлом в МВД — обычная «стеснительность» бывших эмведешников. А шинель на нём была такая сизая, как описывают авторы «Беломорканала», и не приходило ему в голову даже в лагере выпороть голубые канты из кителя и брюк. За два года сидки он не столкнулся с настоящим лагерным хайлом, не почуял бездну Архипелага. Не осознав, как же враждебен он своему нынешнему окружению, он иногда проговаривался: то высказывал близкое знание Круглова, то Френкеля, то Завенягина — крупных гулаговских чинов. В войну руководил постройкой участка железной дороги Сызрань—Саратов, это значит во френкелевском ГУЛЖДСе. Руководил — значит, начальник лагерного управления. И вот с такой высоты грохнулся до уровня почти простого арестанта. У него была 109–я статья, для МВД это значило — взял не по чину. Дали 7 лет как своему (значит, хапанул на все двадцать). По сталинской амнистии ему сбросили половину оставшегося.

Вполне приятный человек в гостиной. А сколько арестантских братских ям он оставил вдоль своего полотна!..

Эмведешник и генерал полностью нами управляли. Крестьянин Прохоров, хоть и считался «бригадиром» производственных придурков, но назначен был как прислужник — носить хлеб, котелки, объясняться с надзирателями и дневальными, делать всю грязную работу. Мы подчинялись диктаторам.

Правдин

Доктору Правдину, невропатологу, врачу лагучастка, было семьдесят лет. Революция застала его уже на пятом десятке, сложившимся в лучшие годы русской мысли, в духе совестливости, честности и народолюбия. Однако с тех пор его перепугали на всю жизнь. Не знаю, сидел ли он прежде, таскали ли его на расстрел в Гражданскую, но его и без револьвера напугали достаточно.

На воле больные умоляют в одну сторону, начальство жмёт в другую, перестращенный доктор терялся, сомневался, трепетал и раскаивался. В лагере его сомнения удесятерились, он пуще терялся и не знал: с температурою 37,7 — можно ли освободить от одного дня работы? Он жил спокойно не более суток. Однажды отправляли из лагеря спешный этап, устроить баню было некогда. Старший надзиратель пришёл к Правдину и велел написать справку, что этапируемые прошли санобработку. Как всегда, Правдин подчинился начальству, — но что же с ним было потом!

Затруханный и запуганный, Правдин потерял волю во всём, даже в санитарной профилактике. Он спросить уже не умел с поваров, с дневальных и со своей санчасти. В столовой было грязно, миски на кухне мылись плохо, в санчасти одеяла неизвестно когда вытряхивались. Одно помешательство разделял он с лагерным начальством — ежедневное мытьё полов в жилых комнатах. Воздух и постели не просыхали из–за вечно мокрых гниющих полов. Правдина не уважал последний доходяга в лагере. На тюремном пути его не грабил и не обманывал только тот, кто не хотел.

Правдина посадили на 8 лет по статьям 58–10 и 11, то есть как политика, агитатора и организатора, — но я обнаружил в его голове наивность недоразвитого ребёнка. Даже на третьем году заключения он верил, что все мы посажены временно, в виде шутки, что готовится щедрая амнистия, чтоб мы больше ценили свободу и вечно благодарили Органы за урок. Он верил в процветание колхозов, в гнусное коварство плана Маршалла для закабаления Европы и в интриги союзников, рвущихся к третьей мировой войне.

В малой модели он смешон. Но если перейти к большой модели, так застынешь от ужаса. Какая доля нашей духовной России стала такой? — от единого только страха…

Орачевский

Правдин вырос в культурном кругу, вся жизнь его занята была умственной работой, он окружён был умственно развитыми людьми, — но был ли он интеллигент, то есть человек с индивидуальным интеллектом?

В Советском Союзе слово интеллигенция приобрело извращённый смысл. К интеллигенции стали относить всех, кто не работает (и боится работать) руками. А по этим признакам человека нельзя зачислить в интеллигенцию.

В нашей комнате уродов первыми интеллигентами считались Беляев и Зиновьев, а десятник Орачевский и кладовщик–инструментальщик мужлан Прохоров оскорбляли чувства этих высоких людей. Но мне понравились они оба — я сам в душе мужик.

У Орачевского грубоватая была наружность, ничего «интеллигентного». Любил ли книги, сказать нельзя, потому что у нас их не было. В отвлечённые споры комнаты он не вмешивался. В свободное время он мрачно подолгу думал, ноги уставив на перильца кровати. (Сапоги снимать хлопотно, они на две портянки плотно натянуты). Вдруг, промолчав час или два, мог совсем некстати трагически изречь: «Да! Легче верблюду пройти через игольное ушко, чем Пятьдесят Восьмой выбраться на волю». Наоборот, в практические споры — о бытовых вещах, о бытовом поведении он мог упрямо ввязаться и доказывать запальчиво, что валенки портятся от сушки на печи и что их полезнее и приятнее носить всю зиму не суша.

Орачевскому дали 5 лет. Его посадили за «лицепреступление» (точно по Оруэллу) — за улыбку. Он преподавал в сапёрном училище. В учительской, показывая другому преподавателю что–то в «Правде», он улыбнулся. Затем Орачевскому предложили сделать политический доклад. Он ответил, что приказу подчинится, но доклад сделает без настроения. Это уж переполнило чашу!

Прохоров

Прохоров был дородный мужик, тяжелоступный, тяжёлого взгляда, а улыбался подумавши. Мне сразу понравилось: Зиновьеву котелки, а Беляеву хлеб приносил он без угодливости и ложной улыбочки, показывая, что служба службой, но и он не мальчик. За генеральскую баланду и кашу терпел он своё униженное положение, знал, что тут его презирают, круто не отвечал, но и на цырлах не бегал. Мне в Прохорове ощутилось, что он на камне строен, на таких плечах многое в народе держится. Никому он не спешит улыбнуться, хмуро смотрит, но и в пятку не укусит.

Сидел он не по 58–й, но бытие понимал досконально. В показуху нашей жизни он проник и сам в ней участвовал. Вызывал председателя колхоза и говорил: «Одну доярку ты к сельхозвыставке на золотую медаль подготовь — так, чтобы дневной удой литров на шестьдесят!» И во всём колхозе сообща готовили такую доярку, сыпали её коровам в ясли белковые корма и даже сахар. Вся деревня и весь колхоз знали, чего стоит та сельхозвыставка. Но сверху чудят, себя дурят — значит, так хотят.

Когда к Наро–Фоминску подходил фронт, поручили Прохорову эвакуировать скот сельсовета. Но была эта мера не против немцев, а против мужиков: они оставались на голой земле без скота и без тракторов. Крестьяне скота отдавать не хотели, дрались (ждали, что колхозы, может, распадутся, и скот тогда им достанется) — едва Прохорова не убили.

С весны 1942 воротилась советская власть в их район, и стал Прохоров опять председателем сельсовета. Мог он рассчитаться со своими недругами, и был бы благополучен по сей день. Но он не стал. Сердце дрогнуло в нём.

Местность их была разорена, и председателю давали хлебные талоны: чуть подкармливать из пекарни погорелых и самых голодных. Прохоров же жалел народ, перерасходовал талоны против инструкции и получил закон «семь восьмых», 10 лет. Человеческого сожаления не простили.

Я назвал эту комнату — комнатой уродов, но Прохорова и Орачевского отнести к уродам не могу. Однако большинство уродов было, потому что сам–то я был кто ж как не урод? В моей голове, хотя уже расклоченные и разорванные, а всё ещё плавали обрывки путаных верований, лживых надежд, мнимых убеждений. И, разменивая уже второй год срока, я ещё не понимал перста судьбы, на что он показывал мне, швырнутому на Архипелаг.

Ночью генералу Беляеву велели собираться «с вещами». Я на утро устроился помощником нормировщика вместо генерала, так и не научась малярному делу. Но и нормированию я не учился, а только умножал и делил. Во время работы у меня бывало время посидеть на перекрытии восьмого этажа нашего здания, как бы на крыше. Оттуда открывалась арестантскому взору — Москва.

Сейчас я пользуюсь редкой возможностью: побывать в своём лагере! Где была столовая, сцена и КВЧ — теперь магазин «Спартак». У сохранённой троллейбусной остановки была внешняя вахта. На третьем этаже окно нашей комнаты уродов. По асфальтовому двору идут, гуляют, разговаривают о мелочах — они не знают, что ходят по трупам, по нашим воспоминаниям. Им не представить, что этот дворик мог быть не частью Москвы в двадцати минутах езды от центра, а островочком дикого Архипелага, ближе связанного с Норильском и Колымой, чем с Москвой.

Кукос

Хотя мы были и придурки, но производственные, и придурки зонные, бухгалтер, кладовщик и нарядчик правили нашим лагерем. Они Павлова тоже уволили и заменили на Кукоса. Этот новый премьер–министр въехал в нашу комнату, а Правдина шуранули на этап. Недолго после того терпели и меня: выгнали из нормировочной и этой комнаты, но я успел понаблюдать Кукоса.

Александр Кукос, тридцатипятилетний расчётливый хваткий делец имел 10 лет по закону от 7 августа, сидел уже года три, в лагерях освоился и чувствовал себя здесь так же нестеснённо, как и на воле. Он был из тех заключённых, действия которых страшнее для зэков, чем действия хозяев Архипелага. Он добивался уменьшения пайков (усугубления котловки), лишения свиданий, этапирования — только бы выжать из заключённых побольше. Начальство восхищалось им. Все эти приёмы ему явно были свойственны ещё до лагеря. Это он на воле так научился руководить.

Кукос напоминал мне Леонида Зыкова, моего лубянского однокамерника. Первую волну собственной новой инженерии с нетерпением ждали, чтобы старых «спецов» спихнуть с места, а со многими и расправиться. И пришли первые выпускники советских ВТУЗов! Как инженеры они и равняться не смели с инженерами прежней формации — ни по широте технического развития, ни по артистическому чутью и тяготению к делу. (Даже перед медведем Орачевским, тут же изгнанным из комнаты, Кукос сразу выявлялся болтуном.) Как претендующие на общую культуру они были комичны.

Но от них, никогда не видавших капиталистического прошлого, ожидалась республиканская чистота, советская принципиальность. Со студенческой скамьи многие из них получали ответственные посты, высокую зарплату, их освобождали от фронта и требовали только работу по специальности. И за это они были патриотами, хотя в партию вступали вяло. Они не знали страха классовых обвинений, поэтому не боялись в своих решениях оступиться, не робели перед рабочими, имели к ним общую жестокую волевую хватку.

Они по возможности старались, чтобы восемью часами ограничивался их рабочий день, а дальше начиналась чаша жизни: артистки, «Метрополь», «Савой». Вот рассказывает Кукос о рядовом воскресеньи лета 1943 года:

— С вечера субботы закатываемся в ресторан «Прага». Ужин! Ароматный летний воздух. Уснувший затемнённый Арбат. Рядом — женщина в шёлковом платьи! Кутили всю ночь, и теперь пьём только шампанское! Персональная машина у входа! А на даче — сосновый лес! Несколько часов сна за закрытыми ставнями. По комнате — милый беспорядок женской одежды. Лёгкий завтрак с красным вином на веранде. Потом приезжают друзья — речка, загорать, купаться.

Вспоминаю и я эти страшные воскресенья лета 1943 года. На рассвете вся земля трясётся на Курской Дуге. «Лёгкий завтрак»? Конечно понимаю. Это — ещё в темноте, в траншее, одна банка американской тушёнки на восьмерых.

А.И. Солженицын

107 views·1 share