Архипелаг ГУЛАГ, №3. Тюрьма и суды.

Глава 5. Первая камера – первая любовь.

Сухановка — самая страшная тюрьма МГБ. Камеры там — 156x209 см. Это посчитал Александр Долган. Он не давал себе сойти с ума и пасть духом, для того больше считал. В Лефортове он считал шаги, в Сухановке мерил камеру. Потом он изобретал, как можно спать стоя, упёршись коленом в стулик, и чтоб надзирателю казалось, что глаза твои открыты. Изобрёл — и только поэтому не сошёл с ума: Рюмин держал его месяц на бессоннице.

Если ты прошёл весь поединок с безумием, все искусы одиночества и устоял — ты заслужил свою первую камеру! И теперь ты в ней заживишься душой. Сейчас ты увидишь впервые — не врагов.

Как ни был я растворён душой навстречу моим новым друзьям — чем–то чужим повеяло на меня от ровесника и софронтовика, и для него я замкнулся сразу и навсегда.

Я ещё не знал слова наседка и того, что в каждой камере она должна быть, я не успел ещё обдумать, что этот человек не нравится мне, — а уже сработало во мне духовное реле, и навсегда закрыло меня для этого человека. Работу этого реле–узнавателя я скоро стал ощущать как постоянное природное свойство. Шли годы, я лежал на нарах, ходил в строю, работал в бригадах с тысячами людей, и всегда этот таинственный реле–узнаватель срабатывал прежде, чем я вспоминал о нём, при виде человеческого лица, глаз, при первых звуках голоса — и открывал меня этому человеку или закрывал. Это всегда было безошибочно, и вся возня оперуполномоченных со стукачами казалась мне козявочной: ведь у того, кто взялся быть предателем, это всегда видно на лице и в голосе. И, напротив, узнаватель помогал мне отличать тех, кому можно с первых минут знакомства открывать сокровеные тайны, за которые рубят головы. Так прошёл я восемь лет заключения, три года ссылки, ещё шесть лет подпольного писательства, — все семнадцать лет опрометчиво открывался десяткам людей — и не оступился ни разу! Мне кажется, такие духовные устройства заключены во многих из нас, но, люди технического и умственного века, мы пренебрегаем этим чудом, не даём ему развиться в нас.

Мы потеряли мерку высокостойкости людей, которые говорили и писали по–русски до нас. Странно, что они почти не описаны в нашей дореволюционной литературе. У нас описаны то лишние люди, то рыхлые неприспособленные мечтатели. По русской литературе XIX века почти нельзя понять: на ком же Русь простояла десять столетий, кем же держалась? Впрочем, не ими ли она пережила и последние полвека?

Фастенко украшал нашу лубянскую камеру — как хранитель старых русских тюремных традиций. Свой первый тюремный срок он получил ещё в 1904 году, но после Манифеста 17 октября 1905 его освободили вчистую.

Мы в школе зубрили, что этот «провокационно–подлый манифест» был издевательством над свободой, что царь распорядился: «Мёртвым — свободу, живых — под арест»? Но эпиграмма эта лжива. Тем актом амнистия давалась честная и широкая: освобождались ни много ни мало все политические, независимо от срока и вида наказания. Лишь уголовные оставались сидеть. Сталинская же амнистия 7 июля 1945 наоборот всех политических оставила сидеть.

Интересно он рассказывал об обстановке той амнистии. В те годы ни о каких «намордниках» на тюремных окнах ещё не знали, из камер тюрьмы арестанты свободно обозревали тюремный двор и улицу и перекрикивались с вольными. Уже днём 17 октября, узнав по телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключённым. Политические стали бушевать, бить стёкла, ломать двери и требовать немедленного освобождения. И их не избили сапогами, не посадили в карцер и не лишили книг и ларька! Растерянный начальник тюрьмы бегал по камерам и упрашивал: «Господа! Я умоляю вас, будьте благоразумны! Я же не имею права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить указания от моего начальства. Я очень прошу вас: вам придётся переночевать». И действительно, их варварски задержали на сутки! После сталинской амнистии амнистированных передерживали по два–три месяца, понуждали всё так же вкалывать.

Из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было просто. Фастенко «бежал», то есть попросту уехал с места ссылки без паспорта. Он поехал во Владивосток, потом спокойно пересёк всю Россию–матушку и поехал на Украину. Там ему принесли чужой паспорт, и он отправился пересекать австрийскую границу. Настолько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко не ощущал за собой дыхания погони, что проявил удивительную беззаботность: доехав до границы и уже отдав полицейскому свой паспорт, он обнаружил, что не помнит своей новой фамилии!

Зыков денег не жалел, не копил и не считал. Счёт он вёл только женщинам, которых перепускал для спорта. Он так привык, что среди руководящих все свои, всегда можно всё согласовать, утрясти, замазать! Он забыл, что чем больше успеха, тем больше зависти. Как узнал он под следствием, ещё с 1936 года за ним ходило досье об анекдоте, беспечно рассказанном в пьяной компании. Потом подсачивались доносы и показания агентов, ведь женщин надо водить в рестораны, а кто там тебя не видит! И ещё был донос, что в 1941 он не спешил уезжать из Москвы, ожидая немцев (он задержался из–за бабы). Инженер Зыков зорко следил, чтобы чисто проходили у него хозяйственные комбинации, — он забыл, что ещё есть 58–я статья. Эта глыба долго могла б на него не обрушиться, но, зазнавшись, он отказал прокурору в стройматериалах для дачи. Тут дело его проснулось и покатило с горы.

Обсуждали мы с ним ход войны, и я сказал, что с первого дня не сомневался в нашей победе. Он не поверил: «Да что ты? А я уверен был, что немцы победят!» Он был из «организаторов победы» и каждый день верил в немцев и неотвратно ждал их! — не потому чтобы любил, а просто слишком трезво знал нашу экономику, чего я не знал.

Все в камере были настроены тяжело, но никто из нас так не пал духом, как Зыков. Его слишком потрясло крушение столь славной жизни. А Фастенко, напротив, был бодрее всех, хотя по возрасту он один уже не рассчитывал пережить и вернуться на свободу. Обняв меня за плечи, он говорил: «Это что — стоять за правду! Ты за правду посиди».

Эстонец Сузи перед революцией учился в Петрограде на историко–филологическом и за двадцать лет независимой Эстонии сохранил чистейший неотличимый русский язык.

Тюремный врач — лучший помощник следователя и палача. Избиваемый очнётся на полу и слышит голос врача: «Можно ещё, пульс в норме». После пяти суток холодного карцера врач смотрит на окоченелое голое тело и говорит: «Можно ещё». Забили до смерти — он подписывает протокол: смерть от цирроза печени, инфаркта. К умирающему в камеру он не спешит. А кто ведёт себя иначе — того при нашей тюрьме не держат.

К нам добавили шестого, и нас перевели в красавицу 53–ю — очень советую побывать. Это — не камера! Это — дворцовый покой, отведённый под спальню знатным путешественникам! Страховое общество «Россия» без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа в пять метров.

Наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в награду ещё будет обед из двух блюд! Невероятно!

Прогулка плоха первым трём этажам Лубянки: их выпускают на нижний сырой дворик — дно узкого колодца между тюремными зданиями. Зато арестантов четвёртого и пятого этажей выводят на крышу. Воздух настоящий и настоящее небо! «Не разговаривать! не останавливаться!» — но забывают запретить запрокидывать голову! И ты запрокидываешь и видишь Солнце! вечно живое Солнце! или его золотистую россыпь через весенние облака.

Библиотека Лубянки — её украшение. Правда, отвратительна библиотекарша — белокурая девица лошадиного сложения, сделавшая всё, чтобы быть некрасивой: лицо её так набелено, что кажется неподвижной маской куклы, губы фиолетовые, а выдерганные брови — чёрные. Библиотека Лубянки — уникум. Вероятно, свозили её из конфискованных частных библиотек, чьи хозяева уже отдали душу Богу. Но главное: цензура госбезопасности забыла покопаться у себя за пазухой — и здесь, в самом логове, можно было читать Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и любой том Мережковского. Иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать запрещённое. Я–то думаю, библиотекари понятия не имели, что они нам дают, — лень и невежество.

Дело — не в одних немцах, что из пленных многих национальностей только советские живут и умирают хуже всех. Даже поляки и югославы содержатся гораздо сносней, а уж англичане и норвежцы завалены посылками международного Красного Креста и посылками из дому. Союзники из доброты бросают нашим через проволоку подачки, и наши бросаются как свора собак на кость. Русские вытягивают войну — и русским такой жребий. Почему так?

СССР не признаёт русской подписи под Гаагской конвенцией о пленных, значит, не берёт никаких обязательств по обращению с пленными и не претендует на защиту своих, попавших в плен. (Эту конвенцию СССР признал только в 1955 году.) СССР не признаёт международного Красного Креста. СССР не признаёт своих вчерашних солдат: нет ему расчёта поддерживать их в плену.

И холодеет сердце ровесника Октября. Сталин виноват, но не много ли списывать всё на Сталина? Тот, кто делает вывод до половины, — не делает его вовсе. А остальные? Там, около Сталина и повсюду по Родине, — те, которые говорят от лица Родины?

И как правильно быть, если мать бросила нас собакам? Разве она остаётся нам матерью? Родина, изменившая своим солдатам, — разве это Родина?

Как обернулось всё для Юрия! Он восхищался отцом — и вот проклял его! Он впервые задумался, что ведь отец его изменил присяге той армии, в которой вырос, чтоб устанавливать порядок, теперь предавший своих солдат. И почему же с этим предательским порядком связан присягою Юрий?

Юрий стал лейтенантом немецкой армии. Он ездил по Германии, посещал русских эмигрантов, читал недоступных прежде Бунина, Набокова, Алданова… Юрий ждал, что у всех у них, что у Бунина — каждая страница истекает живыми ранами России. Но что с ними? На что растратили они неоценимую свободу? Опять о женском теле, о взрыве страсти, о закатах, о красоте дворянских головок, об анекдотах запылённых лет. Они писали так, будто никакой революции в России не было или слишком уж недоступно им её объяснить. Они оставляли русским юношам самим искать азимут жизни.

Ученики шпионской школы (как и учителя) делали вид, что в советском тылу они будут шпионить, подрывать объекты, связываться радиокодом, возвращаться назад. А они через эту школу просто улетали от смерти и плена, они хотели остаться жить, но не ценой того, чтобы стрелять в своих на фронте.

Наше следствие не принимало таких резонов. Какое право они имели хотеть жить? Никакого уклонения от взятия немецкого карабина за этими ребятами не признавали. За их шпионскую игру им клепали тягчайшую 58–6 да ещё диверсию через намерение. Это значило: держать, пока не околеют.

Во время зависленского советского наступления Юрий объявил своей школе: «Я перехожу на советскую сторону! Каждому — свободный выбор!» И эти горе–шпионы с молоком на губах восторженно закричали: «Ура–а!» — Они кричали «ура» своим будущим каторжным работам… И понял Юрий только на Лубянке, что даже в Испании был бы ближе к своей Неве… Он ждал расстрела или никак не меньше двадцати.

Юрий говорил: «Прежде чем браться за революцию, надо было вывести в стране клопов!» Он считал остальных советских вождей — одного поля со Сталиным, с самого начала. (В том, что Сталин — бандит, мы с ним не расходились.) Он считал, что Горький — ничтожный скучный человек, и что Лев Толстой — царь нашей литературы!

«Не менее 800 тысяч советских граждан входили в боевые организации, целью которых была борьба против советского государства», — свидетельствует Jurgen Thorwald, «Wen sie verderben Wollen», 1952. Около того оценивают и другие, например, Sven Sternberg, «Wlassow: Verrater oder Patriot?», 1968.

О тюремных традициях прошлого мы узнавали из первых уст, от Фастенко. Раньше гордились быть политзаключённым, родственники не отрекались от них, и незнакомые девушки под видом невест добивались свиданий. А прежняя традиция праздничных передач арестантам? Никто в России не начинал разговляться, не отнеся передачи безымянным арестантам на общий тюремный котёл. Несли рождественские окорока, пироги, кулебяки, куличи. Бедная старушка — и та несла десяток крашеных яиц, и сердце её облегчалось. Куда же делась эта русская доброта? Её заменила сознательность. Наш народ круто напугали и отучили заботиться о тех, кто страдает. Теперь это дико. Теперь в каком–нибудь учреждении предложите устроить предпраздничный сбор для заключённых местной тюрьмы — блюстители это воспримут почти как антисоветское восстание! Вот до чего озверели.

Полным черпаком захватил Виктор нужды и горя и увидел вокруг, что народ не только не стал жить к войне лучше, но изнищал. Осенью 43–го он написал первый манифест к русскому народу и прочёл его четырём работникам гаража Наркомнефти… Они одобрили все — и никто не донёс! Осенью 1944 он снова написал манифест и дал прочесть его десяти шофёрам и слесарям. Все одобрили! И никто не выдал! По тем временам доносительства — редкое явление. Он доверился ещё двум девушкам в гараже. И уж тут осечки не было — девушки оказались на идейной высоте!

Под первое мая сняли с окна светомаскировку. Война зримо кончалась. Второго мая Москва лупила тридцать залпов, это значило— европейская столица. Их две осталось невзятых — Прага и Берлин, гадать приходилось из двух. Девятого мая принесли обед вместе с ужином, как на Лубянке делалось только на 1 мая и 7 ноября. По этому мы только и догадались о конце войны.

Вечером отхлопали ещё один салют в тридцать залпов. Невзятых столиц больше не оставалось. И в тот же вечер ударили ещё салют — кажется, в сорок залпов, — это уж был конец концов.

Не для нас была та Победа. Не для нас —та весна.

Глава 7. В машинном отделении.

Особое Совещание выработало себе литерные статьи:

—АСА — Антисоветская Агитация;
—НПГГ — Нелегальный Переход Государственной Границы;
—КРД — Контрреволюционная Деятельность;
—КРТД — Контрреволюционная Троцкистская Деятельность (эта буквочка «т» потом утяжеляла жизнь зэка в лагере);
—ПШ — Подозрение в Шпионаже (шпионаж, выходящий за подозрение, передавался в Трибунал);
—СВПШ — Связи, Ведущие (!) к Подозрению в Шпионаже;
—КРМ — Контрреволюционное Мышление;
—ВАС — Вынашивание Антисоветских настроений;
—СОЭ — Социально–Опасный Элемент;
—СВЭ — Социально–Вредный Элемент;
—ПД — Преступная Деятельность (её охотно давали бывшим лагерникам, если ни к чему больше придраться было нельзя); и, наконец, очень ёмкая
—ЧС — Член Семьи (осуждённого по одной из предыдущих литер).

Литеры эти не рассеивались равномерно по людям и годам, а, подобно статьям Кодекса и пунктам Указов, наступали внезапными эпидемиями.

Хотя взыскание ОСО не претендовало стать судебным приговором, оно могло быть до двадцати пяти лет, до расстрела и включать в себя:

— лишение званий и наград;
— конфискацию всего имущества;
— закрытое тюремное заключение;
— лишение права переписки, —

и человек исчезал с лица земли ещё надёжнее, чем по судебному приговору.

Постановления ОСО нельзя было обжаловать — некуда было жаловаться: не было инстанции выше или ниже его. Подчинялось оно только министру внутренних дел, Сталину и Сатане.

ОСО не нуждалось видеть обвиняемого в глаза и даже не требовало его фотографии. Прочесть копию выписки заключённый мог и гораздо позже. Бывало так, что заключённых выгружали из вагонов на станции назначения; тут же прочитывали им приговоры. Бывало иначе: этапы не знали своих статей и сроков, но встречавший их писарь знал и находил в списке. А другие и в лагере по многу месяцев работали, не зная приговоров. Шли месяцы, зэки работали. Вдруг в выходной день в мороз их выгнали во двор и построили, лейтенант приехал объявить им постановления ОСО. Но парень он оказался не злой, покосился на их худую обувь и сказал так:

— А впрочем, ребята, чего вам тут мёрзнуть? Знайте: всем вам дало ОСО по десять лет, редко кому по восемь. Понятно? Р–разой–дись!..

Главная черта судов — закрытость. Мы уже привыкли к тому, что миллионы людей осуждены в закрытых заседаниях и сжились с этим. Кто теперь помнит, что Каракозову, стрелявшему в царя, дали защитника? Что Желябова и всех народовольцев судили гласно, совсем не боясь, «что турки узнают»?

Достоевский считал гласный суд уже достигнутым навсегда!.. Да кто из его современников мог поверить в ОСО?.. В другом месте пишет он: «Лучше ошибиться в милосердии, чем в казни».

Вторая черта наших политических судов — предрешённость приговоров. Уже в 1924–29 годах приговоры судов регулировались едиными административно–экономическими соображениями. 6.11.1929 ЦИК и СНК запретили давать срок менее одного года! (Ульрих, выдающийся из палачей, был снят ещё при Сталине, в 1950 году за… бесхребетность!)

Судья заранее знает — или по твоему делу конкретно, или в виде общей инструкции, — какой приговор желателен. Бывают даже приговоры заранее отпечатаны на машинке, и только фамилии потом вносятся от руки. И если Страхович вскричит в судебном заседании: «Да не мог я быть завербован Игнатовским, когда мне было от роду десять лет!» — так председатель только гаркнет: «Не клевещите на советскую разведку!»

Все статьи обросли истолкованиями, указаниями, инструкциями. Если деяние обвиняемого не охватывается Кодексом, так можно осуждать ещё:

— по аналогии (какие возможности!);
— за происхождение (принадлежность к социально–опасной среде);
— за связь с опасными лицами.

Да не судья судит — судья только зарплату получает, судит инструкция! Инструкция 37–го года: десять–двадцать–расстрел. Инструкция 43–го: двадцать каторги–повешение. Инструкция 45–го: всем по десять плюс пять лишения прав (рабочая сила на три пятилетки). Инструкция 49–го: всем по двадцать пять. Настоящий шпион — Шульц, Берлин, 1948 — получил 10 лет, а никогда им не бывший Гюнтер Вашкау — 25, потому что волна, 1949 год.

Юридические работники так привыкли к этому, что оскандалились в 1958 году: напечатали в газетах проект новых «Основ уголовного производства СССР» и в нём забыли дать пункт об оправдательном приговоре!

Вот типичное трибунальское дело. В 1941 году в наших бездействующих войсках в Монголии чекистские отделы должны были проявить активность и бдительность. Военфельдшер Лозовский приревновал какую–то женщину к лейтенанту Павлу Чульпенёву. Он задал Чульпенёву с глазу на глаз три вопроса: 1. Как ты думаешь — почему мы отступаем перед немцами? (Чульпенёв: техники у них больше, да и отмобилизовались раньше. Лозовский: нет, это манёвр, мы их заманиваем.) 2. Ты веришь в помощь союзников? (Чульпенёв: верю, что помогут, но не бескорыстно. Лозовский: обманут, не помогут ничуть.) 3. Почему Северо–Западным фронтом послан командовать Ворошилов?

Чульпенёв ответил и забыл. А Лозовский написал донос. Чульпенёва вызвали в политотдел дивизии и исключили из комсомола: за пораженческие настроения, за восхваление немецкой техники, за умаление стратегии нашего командования.

Арест. Единственная очная ставка с Лозовским. Их прежний разговор и не обсуждается следователем. Вопрос только: знаете ли вы этого человека? — Да. — Свидетель, можете идти. (Следователь боится, что обвинение развалится.)

Подавленный месячным сидением в яме, Чульпенёв предстаёт перед трибуналом. Свидетель Лозовский на суд даже не вызван. Вопросы суда: был у вас разговор с Лозовским? о чём он вас спрашивал? как вы ответили? Чульпенёв простодушно докладывает, он всё ещё не видит своей вины. «Но ведь многие ж разговаривают!» — наивно восклицает он. Суд отзывчив: «Кто именно? Назовите». Но Чульпенёв не из их породы! Ему дают последнее слово. «Прошу суд ещё раз проверить мой патриотизм, дать мне задание, связанное со смертью! Мне и тому, кто меня оклеветал!»

Э, нет, рыцарские замашки в народе убивают. Разве важно — умрёшь ты или не умрёшь? Важно, что мы стояли на страже. Десять лет и три лишения прав.

Таких дел в каждой дивизии за войну было не десять (иначе дорого было бы содержать трибунал). А сколько всего дивизий — пусть посчитает читатель.

…Похожи друг на друга заседания трибуналов. Безлики и бесчувственны судьи. Приговоры — все с конвейера. Все держат серьёзный вид, но все понимают, что это — балаган, и яснее всего — конвойные ребята попроще. На Новосибирской пересылке в 1945 конвой принимает арестантов перекличкой по делам. «Такой–то!» — «58–1–а, 25 лет». Начальник конвоя заинтересовался: «За что дали?» — «Да ни за что». — «Врёшь. Ни за что — десять дают!»

Когда трибунал торопится, «совещание» занимает одну минуту — выйти и войти. Не думай, что ты можешь что–нибудь изменить своим поведением. Вот поднять с десятки на расстрел можно, если крикнешь им: «Вы — фашисты! Я стыжусь, что несколько лет состоял в вашей партии!» — тогда мотанут новое дело и погубят.

Чавдаров рассказывает случай, когда на суде обвиняемые вдруг отказались от своих ложных признаний на следствии. Что ж? Прокурор потребовал перерыва, примчались следователи и их молотобойцы. Всех подсудимых снова хорошо избили, обещая на втором перерыве добить. Перерыв окончился. Судья заново всех опросил — и все теперь признали.

Выдающуюся ловкость проявил Александр Каретников. Перед самым заседанием Военной Коллегии Верховного Суда (гражданских и невоеннообязанных почему-то судят Трибунал и Военная Коллегия), — он заявил, что хочет дать дополнительные показания. Это заинтересовало прокурора. Каретников обнажил ему свою гниющую ключицу, перебитую табуреткой следователя, и заявил: «Я всё подписал под пытками». Прокурор проклинал себя за жадность к «дополнительным» показаниям, но поздно. Каждый из них бестрепетен, лишь пока он — незамечаемая часть общей машины. Но как только на нём сосредоточилась личная ответственность — он бледнеет и понимает, что и он — ничто, и он может поскользнуться на любой корке. Каретников поймал прокурора, и тот не решился притушить дело. Началось заседание Военной Коллегии, Каретников повторил всё и там… Тогда Военная Коллегия ушла действительно совещаться! Но приговор она могла вынести только оправдательный и, значит, освободить Каретникова. И поэтому… не вынесла никакого!

Как ни в чём не бывало вернули Каретникова в тюрьму, подлечили его, подержали три месяца. Пришёл новый вежливый следователь, выписал новый ордер на арест, задал вопросы первого следователя. Каретников держался стойко и не признавал себя виноватым. И что же?.. По ОСО он получил 8 лет.

Редко у Военной Коллегии Верховного Суда случались такие неприятности, да и вообще редко она протирала свои мутные глаза, чтобы взглянуть на отдельного арестанта.

В 1963 меня слушали 70 сотрудников Военной Коллегии. Я сказал им: «Что за знаменательный день! Будучи осуждён сперва на лагерь, потом на вечную ссылку — я никогда в глаза не видел ни одного судьи!» И они видели живого зэка, протёртыми глазами, — впервые.

Они вспомнили, как гордились тем, что удалось не применять статью о смягчающих обстоятельствах и давать двадцать пять вместо десятки! Или как суды униженно подчинялись Органам. Некоему судье поступило дело: гражданин, вернувшийся из США, клеветнически утверждал, что там хорошие автомобильные дороги. И в деле — больше ничего! Судья отважился вернуть дело на доследование с целью получения «полноценного антисоветского материала» — то есть чтобы заключённого попытали и побили. Но ему ответили с гневом: «Вы что, нашим Органам не доверяете?» — и судью сослали на Сахалин! Так же склонялась перед Органами и прокуратура.

Вот они обсуждают «Ивана Денисовича», обрадованно говорят, что книга эта облегчила их совесть, признают, что я дал картину ещё очень смягчённую, что каждый из них знает более тяжёлые лагеря.

Если первая крохотная капля правды разорвалась как психологическая бомба — что же будет в нашей стране, когда Правда обрушится водопадами? А обрушится, ведь не миновать.

А.И. Солженицын

24 views·1 share