Мир после дождя

«Остров Сахалин» Эдуарда Веркина — это как если бы русским классическим романом была манга, прозрачная и печальная, с тем предназначенным расставанием, которое обещает встречу впереди.

Вопреки постапоку и зомби — это роман о том, как оставленное пространство занимается той исцеляющей силой, которая восстанавливает землю, воздух, людей. В романе много любви, но не в поступках или сюжете, а в атмосфере, которая постепенно сгущается и в финале выпадает дождём. Действия же наоборот схематичны, очень опять дорожны, часто — жестоки, ведь иначе не может быть в мире, который слизнул огонь. Веркин сознательно опустошает роман от любого приятельства, делает мир непригодным, шовинистическим, и когда это становится физически невыносимо — проливает его надеждой, смелостью, красотой.

Вот почему первая половина книги такая неторопливая. Она походная, от объекта к объекту. Просто картография, намётки. Очерчивание. Сахалин в романе «территория зыбкой странности», которая должна сопрягать контексты и что-то выражать. То есть говорить «зачем».

Прежде чем дать ответ, стоит спросить «как».

Очевидная связь с Чеховым не столько в этнографической миссии и уж тем более не в мета-игре. О какой игре речь, если всё на виду — от цитат до названия. Не в том дело. «Остров Сахалин» наконец-то стал законченным художественным высказыванием. Чехов отправился на Сахалин в том числе за большими впечатлениями для большого романа, о котором только что писал Суворину, а вернулся с подробным социологическим очерком, безусловно полезным и важным, но всё-таки прикладным. Этнограф Сирень отправилась на Сахалин за хладнокровной футуристической справкой, а вернулась с литературным произведением. Вместе с суровым замечанием профессора Оды («Ни одна великая книга не спасла ни одну великую страну») возникает необычная, уже вполне историческая альтернатива: Чехов с большим гуманистическим романом, который, быть может, вскоре бы спас нас от самих себя.

Если в более позднем «снарк снарк» Веркин напрасно проигнорировал антропологические рассуждения, в «Острове Сахалин» он ими всё же воспользовался. Увы, этнографические элементы вставлены в текст плотными отступами, которые не предполагают сюжетной нагрузки. Скорее протокол, чем исследование. Секты манихеев и ползунов, углетаски, рыбоеды, тайные общества ханьцев… После всеобщего мора языку хорошо — освободилось много вещей, которые можно заново именовать: никаких вообще-то зомбей, только посконные трупоходы. Но вместо того, чтобы заняться сложной этнографической копкой, Веркин зачем-то подражает Пелевину образца 2010-х. Если повод для Третьей мировой правильно оказывается нелеп, происхождение тяжкой секты ползунов объясняется через хаханьки над культурной повесткой современной Америки. Плевочки карбонового фольклора становятся совсем жиденькими, когда роман доходит до националистической передачи «Лотос и Погром». В чём смысл уподобления поэта Сиро Синкая прозаичному Егору Просвирнину? Синкай принёс поэзию в жертву радикализму, чем и обрёк себя, но Егор ничем таким никогда не жертвовал, он всегда был националистом. Просвирнин назвал свой проект «Спутником и Погромом», потому что это русские слова, вошедшие в английский обиход, одновременно что-то мрачное, нутряное (погром) и предельный помысел разума (спутник). Но «Лотос и Погром» такого содержания лишён, японский контекст остался единственным, ему не нужно ничего доказывать.

Это общая проблема «взрослой» прозы Веркина, в которой он уделяет мало внимания корням и причинам, вкладывая все силы в атмосферный столб. Как и в «снарк снарк», в романе брошена политическая линия, которая Веркину хронически неинтересна. Враждующие фракции на острове не получают сюжетного сопровождения, они только колоритно намечены вроде «Прикованных к тачке». Объяснение, что Япония выжила в Третьей мировой, потому что «глобальные игроки успели уничтожить друг друга, своих соседей и союзников» выглядит смехотворно хотя бы потому, что Япония является важнейшим глобальным звеном по сдерживанию Китая. Политические темы подводят Веркина, он бьёт по ним как по жестяному ведру, отчего они так пусто гремят.

Иное дело география. Веркин вписал Сахалин в современную русскую литературу. Это не глупости Кожевиной или самопупство Нырковой. Холмск, Корсаков, Поронайск — рецензент, живший на «рабочем» Сахалине, вздыхал и кивал, и даже когда встречал нелепицы, пропускал их, потому что достоверно и так. То, почему каторжная тюрьма называется «Лёгкий воздух» поймёт любой житель Южного, а когда МОБ догоняет людей на Ловецком перевале от этого закладывает уши так же, как при дороге во всамделишний Невельск. Веркин выбрал вневременную имперскую позицию, где японская администрация подозрительно напоминает русских чиновников, а в пути к тебе подсаживается интеллигентный доктор с окосевшими рассуждениями о национальной судьбе. Бывшая, позапрошлая Россия. Осязаемая настолько, что можно говорить о возникновении сахалинского текста: такого же, как петербургский или крымский. Подобные тексты складываются на краю нашего пространства, обязательно у воды, в которую можно взглянуть.

Рецензии 2018 года редко смотрели в неё. Чаще всего в них звучала одна и та же мысль: роман замечательный, но черновой, подпорченный обидными ошибками. Об этом сокрушались Юзефович, Березин, Молдавская, Акимова... Критики недоумевали: когда Сирень забеременела и почему у неё в карманах неразменный рений? А птицы! А деревья! А ещё и ещё..!

Ох, друзья! Быть может — коллеги!

Веркин — это вилявый автор и добрый враль, путанник, непостоянный писатель, который всё время заметает художественные следы. «Взрослая» проза Веркина неоднозначна, противоречива, ошибочна и очень, очень ненадёжна! Она водит за нос всех, кто хочет в ней до конца разобраться, причём водит не из какого-то постмодернистского замысла, а из пофигизма и той подростковой шалости, когда неостановимо хочется что-нибудь заврать. Пока кто-то называет трикстером обыкновенного модерниста Пелевина, в зарослях клоповки ехидно перекатывается Эдуард Веркин.

Посмотрите как ловко он отбивается от интерпретационных наскоков!

Внимание! Далее идут сюжетные пропорчивания!

Во-первых, Сирень — заинтересованное лицо, сознательно умалчивающая о невыгодных ей событиях. Из этнографических записей она создаёт литературный, дважды отфильтрованный текст. Когда в финале герои неожиданно находят лодку со слепыми корейскими детьми и мёртвой «матерью» — это мистификация Сирени. Вот как она записывает рассказ Артёма о заплыве к лодке:

Выдержал. Не знаю как, заорал и выдержал, зубы выплевывал по пути, три штуки, да кровью плевался. И все только думал, чтобы сердце не лопнуло или не оторвалось там что внутри. Хотя, оно, может, и оторвалось — кровь-то, кажется, не от зубов, много слишком крови.

Так Сирень зашифровывает страшный поступок Артёма: он убил владелицу лодки. Сирень блокирует эту догадку, но не может до конца от неё избавиться. То, что Артём не бросил детей, не получается трактовать однозначно положительно — он отнял у них родителя и должен возместить мать. Каирн — это прежде всего равновесие. Что Артём и доказывает.

Во-вторых, Сирень — нездорова, у неё «реактивный психоз», это дважды травмированная женщина, которая даже своих глаз лишилась. Она писала итоговый текст после пересадки органов зрения, то есть подчёркнуто в другой оптике. На что жалуется профессор Ода. Будет ли путаться в воспоминаниях подверженный психозу человек? Ошибки лишь подтвердят достоверность произошедшего. Хотя часть из них всё равно остаётся небрежностями и описками.

В-третьих, сама концепция романа в том, что в различных мелочах «будущее посылает тебе телеграмму о скорой и непременной встрече». Кусок ценнейшего рения, который Сирень то топит, то отдаёт жадному моряку, то сохраняет для космического двигателя — это и есть точка бифуркации, проникновение будущего в настоящее, проточка кротовьих нор. Камень одновременно ушёл на дно, был пущен на «мыловарни» и отправился к звёздам. Всё это случилось вместе и по отдельности, здесь нет беды, только суть.

Таким образом, «Остров Сахалин» неожиданно приобретает нотки отстранённого автофикшна, где героиня, Сирень, от первого лица в реактивном психозе предпринимает путешествие к самой себе. Это ставит под сомнение её приключения на Сахалине, о которых мы знаем из наполненного пропусками дневника. Сирень аутична, с ней что-то не так и про это «что» прямо говорит глава секты ползунов. Ненормальностью Сирени объясняется отчуждённость повествования, его выморочность, нестыковки. Веркин проходит нормативные инстанции самописьма так, как их и нужно преодолевать — через инициацию, закрывая историко-душевный разрыв. Героиня сталкивается с властным наставником профессором Одой, претерпевает тяжбы с отцом, вспоминает маму и бабушку, превращаясь из безразличного хроникёра в живого сочувствующего человека. Такое письмо обычно раздирает травму, чтобы залезть внутрь и обвернуть себя изнанкой, но для Сирени травма становится порезом в иное, выходом в слепую космическую трансценденцию.

И вот здесь — да, именно здесь — возможно, сокрыта тайна беременности Сирени. Она не описывает связь с Артёмом. Может, умалчивает. А может… не было никакой связи. Сирень забеременела непорочно, в соответствии с теми грандиозными размышлениями о Царствии небесном, которые происходят в финале, когда Бог объявляется ждущим тех, «кто первым доберётся до Него», дабы наследовать созданный им мир. Позже эту идею проговаривает изменившаяся Сирень:

Он далеко. Миллиард параллаксов, миллиард секунд, синяя планета в системе теплого желтого карлика. Ждет, пока мы постучимся в дверь его дома.

Прелесть текстов Веркина в том, что это так и не так, могло и — не было. Всё-таки внук Сирени обещал обладать «самым тонким чувством равновесия» и всё-таки — эсхатология. Будущее — это когда возможно всё.

В финале Веркин переходит к вселенским задачам, причём переходит из геройской травмы, из обожжённого, сгнившего мира, из тотального обнищания и поражения. Казалось бы, тянется к Японии мёртвый лёд, вот-вот протопчут его мертвецы, и тусклое солнце за радиоактивной пылью как будто уже сдалось, но всё равно звучит надежда, что мы, люди, выстоим. В мире, где крики последних чаек записаны на магнитофон, Веркин призывает верить в существование единорога.

Это как в блокадном Ленинграде смотреть на картины Эрмитажа.

Выстоит человек. Будет.

Сразу после дождя.

 Макс Эрнст, «Европа после дождя». 1942.
Макс Эрнст, «Европа после дождя». 1942.
439 views·5 shares