Саймон Шама. "Граждане". ГЛАВА I. Новые люди
Часть Первая. Перемены. Франция при Людовике XVI.
ГЛАВА I. Новые люди.
- Отцы и дети
Восхитительной весной 1778 года Талейран отправился засвидетельствовать свое почтение Вольтеру. Даже в обществе, где светское духовенство пользовалось дурной славой, это было несколько неприлично. Едва успели высохнуть чернила на его богословском дипломе Сорбонны, как молодой священник, уже обладавший значительным доходом в Реймсе и делегированный в Собрание духовенства, поспешил отдать дань уважения самому печально известному бичевателю Церкви. Этот визит имел привкус сыновнего бунта, поскольку Талейран, несомненно, искал более удовлетворительный патриархальный образ, чем олицетворяли его собственные родители. Это они отдали его в руки сиделки, а она позволила ему упасть с комода – в результате падения мальчик раздробил кость ноги и остался хромым на всю жизнь. Став инвалидом, молодой Талейран был, в сущности, лишен шансов на наследство. Ведь юноша, который не был способен ни фехтовать, ни танцевать, никогда не мог рассчитывать на успех ни при дворе, ни в армии. А только эти карьерные пути были достойны отпрыска рода Перигоров. Оставался только один вариант - карьера в Церкви, где Талейран мог бы возвыситься, приумножить свое богатство и знатность, но к которой, как было очевидно с самого его детства, питал глубочайшее отвращение. В Коллеже д'Аркор, куда его отправили в возрасте семи лет, ему было указано подчиняться и верить, а все его инстинкты и ум побуждали его бунтовать и сомневаться. В семинарии Сен-Сюльпис от Талейрана также требовали уважения к авторитетам. Вместо этого он начал собирать библиотеку трудов самых скептически настроенных философов Просвещения, а также сочную порнографию, наглядно демонстрировавшую разыгравшееся либидо священников и монахинь. Обреченный из-за своего несчастья и склада ума быть изгоем, молодой Талейран тянулся к другим изгоям. Дождливой ночью 1771 года, после вечерней службы, он предложил свой зонтик молодой актрисе еврейского происхождения Доротее Доринвиль, известной на сцене "Комеди Франсез" под именем "Люзи". Это было первое в длинной череде его амурных приключений и, возможно, самое нежное - еретик-семинарист в черной сутане, прихрамывая, шел под руку с благочестивой новообращенной. Они направлялись на улицу Феру, в место, которое он называл ее "святилищем".
Для Талейрана встреча с Вольтером была чем-то вроде отеческого благословения: возложением узловатых старческих пальцев на длинные надушенные светлые волосы. Шестьдесят лет отделяли «анти-священника» от алтарника - 84-летнего старика от 23-летнего молодого человека. В то время как молодой светский клирик желал обрести твердость в своих убеждениях, старый философ прятал свои убеждения под непроницаемой завесой. Изгнанный из Франции на двадцать семь лет, Вольтер вернулся в феврале 1778 года с громкой и широкой славой. Он был стар и нездоров, и долгая поездка из Ферни через швейцарскую границу не помогла его немощам. Время от времени в городском доме маркиза де Виллетта, где остановился Вольтер, с ним случались тяжелые приступы кашля с мокротой и кровью. В такие моменты посылали за доктором Троншином - известным швейцарским врачом, который переехал во Францию отчасти для того, чтобы быть ближе к своим знаменитым пациентам (например, к Руссо). В прессе то и дело появлялись выражения беспокойства. Но Вольтер был полон решимости прожить достаточно долго для того, чтобы успеть сполна насладиться обожанием молодых поклонников, стекавшихся к нему, и смущением старых добрых друзей, которые теперь приходили к нему за утешением и отпущением грехов. И каковы бы ни были его реальные чувства, Вольтер проявлял лишь самую любезную учтивость по отношению ко всем своим гостям. А те выстраивались в очередь, чтобы быть допущенными к нему. «Я могу задохнуться» - жаловался он с усмешкой, - «под этим дождем из розовых лепестков».
Когда погода и самочувствие улучшились настолько, что Вольтер решился выйти на улицу, он тут же отправился в "Театр-Франсэ", чтобы руководить репетициями своей трагедии "Ирен". Премьеру 16 марта 1778 посетила, чтобы поприветствовать автора, вся королевская семья, кроме самого короля. А в конце шестого спектакля, 30 марта, скульптурный бюст, специально заказанный у Каффиери, был вынесен на сцену, и актеры увенчали его лавром. Все зрители стоя аплодировали, а старик упивался всеобщим обожанием. Он не скрывал, что наслаждается этим прижизненными увековечиванием. Даже его смертное ложе в конце мая было превращено в полу-публичное событие, и le tout Paris (Весь Париж - здесь и далее прим. переводчика) следил, не поддастся ли старик на уловки духовника, который до последнего пытался совершить ортодоксальный обряд отпущения грехов, а не искусно уклончивую формулу, придуманную Вольтером: "Я умираю в католической религии, в которой я родился". Апокрифической легендой стали даже последние слова Вольтера, в которых он отказался отречься от дьявола: "Разве сейчас время наживать врагов?" Хотя реальные последние слова были почти столь же стилистически безупречны: "Оставьте меня умирать в мире".
Так что в визите Талейрана было что-то слегка благоговейное.
В некоторых рассказах он даже преклоняет колени перед Вольтером в святотатственном кумиропочитании. И нет никаких сомнений в том, что этот молодой светский священник действительно боготворил злого старого деиста, чьим боевым кличем было "Ecrasez l'infame!" ("Раздавите гадину!" – под "гадиной" имелась в виду Церковь). Талейрана привел в Отель-де-ла-Виллет на улице Бон школьный друг шевалье де Шамфор. Его ввели в маленькую комнату, почти полностью затемненную, за исключением одной ставни, которая была стратегически оставлена открытой, чтобы единственный луч солнца играл на потрескавшихся, сморщенных чертах Вольтера - Просвещение светилось. На мгновение брезгливого молодого человека смутило и даже оттолкнуло зрелище тощих ног и костлявых ступней, торчащих из-под полы свободного халата. Где-то в полумраке племянница Вольтера, мадам Дени, уже далеко не belle et bonne (добрая красавица), если она вообще когда-либо была ею, возилась с шоколадом, и облака сладкого аромата распространялись по комнате, пока философ вежливо и восхищенно расспрашивал о фамилии Перигоров. После этого простого начала Вольтер стал повышать темп беседы, и вскоре его впечатлительному юному поклоннику показалось, что знаменитый esprit (разум) готов взлететь. Слова "слетали с его губ, такие быстрые и аккуратные, такие отчетливые и ясные... Он говорил отрывисто и нервно, с такой игрой черт, какой я никогда не видел ни у кого, кроме него... Глаза его горели ярким, почти ослепительным огнем". Все было так, как и ожидалось - этот великолепный, одушевленный, обтянутый кожей череп все говорил и говорил своему молчаливому и преданному последователю. Это был один из решающих моментов в жизни Талейрана. "Каждая деталь этого замечательного лица запечатлелась в моей памяти" - вспоминал он в старости. "Я вижу его сейчас перед собой – его маленькие горящие глазки, смотрящие из морщинистых глазниц, почти как у хамелеона". И хотя за то время, которое потребовалось Талейрану, чтобы добраться до Пале-Рояль после аудиенции, он совершенно забыл, что именно сказал ему Вольтер, он никогда не забывал того, как это было сказано. Он запомнил и манеру, в которой к нему обращались, и особую мягкость, с которой Вольтер прощался с ним. По словам Талейрана, это было настоящее отеческое прощание.
Для Талейрана Революция могла начаться с этого посвящения в неверие на улице Бон. Для Лафайета все началось с акта веры. Для Франции, без всякого сомнения, Революция началась в Америке.
В то время как Талейран стоял на коленях у ног своего интеллектуального патрона, Лафайет замерзал в Вэлли-Фордж, в Пенсильвании. Там, среди "утлых лачуг, едва ли более веселых, чем тюремные камеры", в которых размещались жалкие остатки Континентальной армии, двадцатилетний маркиз нашел своего приемного отца во внушительной фигуре Джорджа Вашингтона. Первый отчет Лафайета о генерале, написанный супруге Адриенне после встречи с Вашингтоном в Филадельфии в июле прошлого (1777) года, описывал его как "тихого сдержанного джентльмена, годящегося мне в отцы", выделяющегося, впрочем, "величием лица и фигуры". А затем, 14 октября 1777 года случилось то, что Лафайет назвал "великим разговором". В этот день Вашингтон заметил, что был бы рад доверию молодого маркиза "как друг и как отец". Возможно, это было что-то вроде извинения за то, что генерал не смог передать Лафайету командование над дивизией, которого тот желал. Если для виргинца это был просто небрежный, но красивый комплимент, то для Лафайета это был момент прозрения. Отныне он был приемным сыном, преданным, почти до рабства, делу своего нового отца. Patrie и pater (Отечество и отец) теперь были накрепко связаны друг с другом в эмоциональный узел.
Талейран считал себя настоящим сиротой, "единственным человеком знатного происхождения, принадлежащим к многочисленной семье... который ни одной недели в жизни не наслаждался радостью бытования под отцовским кровом", но Лафайет чувствовал свою утрату с еще большей болью. Когда Лафайету было два года, его отец, полковник французских гренадеров, погиб в Битве при Миндене. А его дядя был убит при осаде Милана в 1733 году еще во время Войны за польское наследство. Юный Жильбер рос в овернском поместье Шаваньяк, и голова его кружилась от мечтаний о воинской славе. Рядом с шато было несколько полей, известных среди крестьян как "champs de bataille" (поле битвы), и там Лафайет общался с готовыми к битве тенями воинов Верцингеторикса. Но если голова его была полна исторической романтики, то сердце было преисполнено заботой о чести семьи. Много позже он выяснит личность и разыщет майора Филипса, командовавшего батареей, которая скосила полк его отца. Но в юности ему было достаточно откликнуться на американское дело, как на прекрасную возможность отомстить за потери, понесенные Францией в Семилетней войне, и за особую долю его семьи в этих потерях. В октябре 1777 года он писал французскому министру иностранных дел де Верженну, который все еще проводил проамериканскую политику с величайшей осторожностью: «Я твердо убежден в том, что вредить Англии - значит служить моей стране (осмелюсь сказать даже, мстить за нее). Я верю в то, что нужно задействовать все ресурсы каждого человека, который имеет честь быть французом».
Pater и patrie слились в единую страсть, пылавшую в сентиментальной груди осиротевшего маркиза (его мать умерла в 1770 году, когда Жильберу было всего тринадцать). И такое же воинственное беспокойство охватило многих его современников. "Мы устали от долгого мира, длившегося последние десять лет" - писал товарищ Лафайета, доброволец граф де Сегюр, - "и каждый из нас горел желанием исправить оскорбления, нанесенные последними войнами, насолить англичанам и лететь на помощь американцам". Опыт жизни при дворе Людовика XV в Версале, где богатство и связи Лафайета (включая его брак в четырнадцать лет с представительницей влиятельного клана де Ноайлей) диктовали определенные правила поведения, никак не сгладил эмоциональную неудовлетворенность юноши. Не будучи физическим инвалидом, как Талейран, Лафайет так неуклюже вел себя на балах, что вполне производил впечатление калеки. Остро сознавая свою провинциальную неотесанность, он все же чувствовал, что его жесткие черты были не только недостатками, но и достоинствами, поскольку делали его настоящим мужчиной. "Неловкость моих манер, хотя и не была неуместной во время великих событий" - писал он позже в своих мемуарах, - "не позволила мне опуститься до стремления к милостям Двора".
Лафайет был совершенно неспособен жить в окружении одних лишь атрибутов военного ремесла в отрыве от его реальной сущности. Это и подтолкнуло его на action d'eclat (подвиги). К 1775 году он был уже по горло сыт анекдотами, которые считались дерзкими среди его богатых аристократических друзей в их любимом трактире "Эпи-де-Буа". Многие из их юношеского «Общества Деревянного меча» встали на сторону американских «инсургентов» - Ларошфуко, Ноайль, Сегюр… Позже эти же люди станут самыми заметными «гражданами-дворянами» 1789 года.
В тот момент, когда Лафайет решил употребить свое огромное состояние (120 000 ливров дохода в год - наследство от деда по материнской линии) на то, чтобы перейти от неопределенных побуждений к конкретным действиям, одним из его сослуживцев являлся еще один дворянин передовых взглядов, герцог де Брольи. По иронии судьбы, де Брольи приходился близким другом отцу Жильбера и считал себя обязанным присматривать за беспокойным молодым человеком, не позволяя ему пускаться в безрассудные авантюры, которые могли поставить под угрозу жизнь последнего мужчины в фамилии. Однако после того как в защиту американского дела красноречиво высказался никто иной, как родной брат Георга III герцог Глостерский, решимость Лафайета вмешаться в американское приключение стала такова, что де Брольи, предприняв все же последнюю попытку урезонить юношу, вынужден был смириться с его решением. Более того - де Брольи не только не остановил Лафайета, но и решил последовать за ним вместе с Сегюром и Ноайлем.
Личные, семейные и патриотические мотивы, связанные с романтической жаждой славы, играли ключевую роль в желании Лафайета снарядить корабль "Victoire" и отплыть в Америку весной 1777 года. Но в его решении играл свою роль и еще один, едва ли менее важный элемент - его глубоко прочувствованная преданность делу "Свободы". По его собственным словам, внутреннее понимание свободы пришло к нему в раннем возрасте и будто бы само собой. Именно жилка романтизма в автобиографии Лафайета дает ключ к пониманию его дальнейших политических увлечений. Он описывал себя в юности сыном природы, сопереживавшим вольным и необузданным началам. Скалистые, поросшие лесом возвышенности Оверни, где он вырос, были настолько далеки от городской цивилизованности парижского общества, насколько это возможно было себе представить, и в этой обстановке романтическое воображение Жильбера могло беспрепятственно придаваться счастливой дикости. В 1765 году, когда ему было восемь лет, всеобщее внимание приковало некое существо, вошедшее в историю под прозвищем "Жеводанский зверь". Оно не только убивало домашний скот, но и, по слухам, «охотилось на женщин и детей и пило их кровь». В предупредительных объявлениях и газетных статьях существу приписывали «размеры молодого быка». Отряды крестьян непрестанно охотились за этим "чудовищем", но юный Лафайет отождествил себя с ним. Вместе с другом бродил он по лесу в надежде на случайную встречу со зверем. "Даже в восемь лет" - писал он, - "мое сердце билось в сочувствии к зверю". Много лет спустя, когда Жильбер учился в бывшем иезуитском Коллеже дю Плесси в Париже, ему дали задание написать сочинение с описанием совершенной лошади. В своей работе Лафайет описал животное, которое, почувствовав удар плети, взбрыкнуло, стало на дыбы и сбросило с седла своего наездника — за эту дерзость его самого должным образом выпороли.
Творческое неповиновение Лафайета в Коллеже имеет широкое значение. Со времен Генриха IV и великого учителя верховой езды Плювинеля мастерство всадника было одновременно метафорой и буквальной подготовкой к осуществлению государственной власти. Начиная с Ришелье, целая череда политиков усвоила важность самоконтроля, подчинения чужой воли и демонстрации власти через дидактическую параллель между искусством верховой езды и государственным ремеслом. Но в течение 1760-х годов растущий культ чувственности с его драматическим акцентом на естественное, а не на усвоенное, на свободу, а не на дисциплину, породил новую модель социального и даже политического поведения. И то, что начиналось с детских проявлений сочувствия к непокорным животным, вскоре вылилось в общее предпочтение свободы перед контролем, непосредственности перед расчетливостью, искренности перед искусственностью, дружбы перед иерархией, сердца перед разумом и природы перед культурой. Так рождался революционный дух. "Ты согласишься, сердце мое" - писал Лафайет Адриенне, готовясь сесть на"Victoire", - "что дела и жизнь, к которым я привязан, очень отличаются от того, чему я был вынужден отдаться в этом тщетном «Итальянском приключении» (имеется в виду, большая экскурсионная поездка). Защитник свободы, коей я поклоняюсь, совершенно свободный лично, я иду как друг, чтобы предложить свои услуги самой интересной из Республик, отдав в служение лишь мою искренность и доброжелательность без амбиций или скрытых мотивов. Их счастье станет моей славой".
Для многих сверстников Лафайета из французской знати Америка в точности соответствовала образу идеального общества, счастливо оторванного от цинизма и дряхлости Старого Света. Ее пейзаж, любовно описанный аббатом Делапортом, ее дикари, безнадежно идеализированные на парижских сценах в пьесах, подобных "Hirza ou les Illinois" Биллардона де Совиньи, ее поселенцы - все они в большей или меньшей степени олицетворяли собой обожаемые качества невинности, суровой прямоты и свободы. Лафайет утверждал, что увидел сокровенное братство в местных жителях сразу же по прибытии в Чарлстон летом 1777 года. (Факт значительного влияния гугенотов, вероятно, усиливал это впечатление.) "Они настолько же дружелюбны, насколько я представлял их в своем энтузиазме" - сообщал он Адриенне. "Здесь правит простота нравов, желание помочь, любовь к родине и свободе и равенство в обращении. Самые богатые и самые бедные находятся на одном уровне, и хотя существуют огромные состояния, я брошу вызов любому, кто найдет хоть малейшую разницу в отношении богатых и бедных друг к другу."
У Джорджа Вашингтона все эти качества обнаруживались и значительно проявлялись. В глазах Лафайета к ним добавлялись добродетели героев древности: стойкость, мужество в невзгодах, личная храбрость и самоотверженность, неподкупность, отсутствие личных амбиций, презрение к фракциям и интригам, возвышенность души, и даже молчаливая сдержанность, укоряющая неискреннюю словоохотливость нравов Старого Света. Несмотря на то, что под его команду так и не передали дивизию, а равно и на то, что многие из его французских спутников вскоре засобирались домой, Лафайет решил остаться в Америке, и важнейшую роль в этом сыграло его жгучее стремление проявить себя в глазах своего нового отца. Получив ранение в Битве при Брендивайне, он разделил с американцами тяготы зимовки в Велли-Фордж и согласился возглавить явно бесполезную экспедицию на север, в Канаду сквозь зимние снега. Сблизившись с Вашингтоном, он взял на себя обязанность защищать генерала от придирчивых нападок соперников и критиков в Континентальной армии. Он возмутился тем, что кто-то осмелился сравнить генерала Гейтса с Вашингтоном, и бросился защищать последнего с искренней страстью, несмотря на комичность, происходящую от плохого знания Лафайетом английского языка.
«Какие марши, какие продвижения, что он сделал, чтобы сровнить его с тем героем, который во главе шестнадцати сотня крестьян преследовал прошлой зимой сильную дисциплинную армию по открытой и обширной стране — с тем великий полководцем, который рожден для того, чтобы прославлять свою страну и восхищенный вселенную? Да, сэр, та самая кампания прошлой зимы быть сделанной одну из лучших частей жизни Цезаря, Конде, Тюренна и тех людей, чье имя ни любой солдат не может произнести без энтузиазизма и обожания…»
В глазах своего приемного сына Вашингтон представал образцом всех добродетелей: военных, личных и политических. В определенном смысле, он выглядел идеальным вождем именно потому, что казался идеальным отцом: одновременно сильным и сочувственным, справедливым и заботливым. Гражданином-генералом, который по-отечески заботится о своих людях и, следовательно, о новой нации. И хотя Вашингтона поначалу смущал пыл собачьей преданности Лафайета, в итоге он к ней привык, и не без некоторого удовольствия исполнял роль приемного отца. Когда Лафайет был ранен, Вашингтон направил к нему своего личного врача. Он проявлял живой и активный интерес к семейной жизни Жильбера и искренне сочувствовал маркизу, когда во Франции скончалась его дочь. Взамен Адриенна Лафайет вышила для генерала масонский фартук (это была еще одна ниточка между ними, поскольку маркиз весьма своевременно присоединился к масонской ложе Сен-Жан де ла Кандер в 1775 году). Во время церемонии закладки первого камня Капитолия, превращенной в настоящий масонский ритуал, Вашингтон был именно в этом фартуке. Поэтому, когда Лафайет назвал своего первенца, родившегося в 1780 году, Джорджем Вашингтоном «в знак любви и уважения к моему дорогому другу», это уже никого не удивило. Младшую дочь, кстати, Лафайеты назвали Виргинией. Позже юного Жоржа отправят в Маунт-Вернон на попечение к его тезке, когда Лафайет не сможет исполнять отцовские обязанности в связи с заключением в австрийской тюрьме. Иногда тесная связь между Вашингтоном и семейством Лафайетов даже приводила к легкой путанице. Один, возможно, не апокрифический анекдот повествует о молодом американском офицере, который перед отъездом из Франции зашел к мадам Лафайет, чтобы узнать, не желает ли она передать что-либо супругу. Но сообщение для отца захотел передать маленький Жорж и произнес следующее: "Takes mon amour a mon papa Fayette et a mon papa Washington." (мальчик использовал английское слово "take" - передавать, а потом продолжил по-французски. В итоге получилось: "Передайте мою любовь моему папе Файету и моему папе Вашингтону")
2. Герои своего времени
Даже если бы аура отцовского авторитета Вашингтона повлияла лишь на одного Лафайета, она все равно сыграла бы значительную роль в истории. Вашингтон дал богатому и восприимчивому юноше героический образец для подражания, и этот образец оказал влияние на весь публичный облик Лафайета в решающие моменты французской истории, особенно в 1789 и 1830 годах. Однако репутация американского генерала имела гораздо более широкое и мощное влияние, как олицетворение нового социального типа гражданина-солдата - реинкарнация римских героев времен Республики. Кроме того, во Франции (как и в других странах Европы) на исключительную привлекательность образа Вашингтона влияла еще одна важная черта времени. В начале 1760-х, благодаря сентиментальным сочинениям Руссо, получил окончательную форму вышедший из Англии светский культ «Чувственности» с явственным акцентом на эмоциональность, непосредственность и естественность. А с воцарением романтизма стали возможны и романтические культы личности. Парадоксальным образом, чем самоотверженнее и скромнее вел себя человек того времени, тем выше были его шансы прославиться. И в этом парадоксе патриотизм и патернализм были перемешаны и тесно связаны.
Этот парадокс наглядно проявил себя, например, в истории с капитаном Асгиллом. Британский офицер Асгилл был взят в плен в Йорктауне и приговорен к казни в отместку за повешение лоялистами американского капитана Джошуа Хадди. Вашингтон был открыто недоволен приговором и смог приостановить его исполнение, но, будучи военным командующим, первоначально посчитал, что не должен отменять судебное решение. Тем временем, мать Асгилла смогла добиться аудиенции у французского министра иностранных дел Верженна. Тот внял материнским мольбам и передал ее письмо королю и королеве. Только после этого Вашингтон решил все же смягчить приговор. Разумеется, история Асгилла стала маленьким феноменом во Франции, породив сентиментальный роман, множество стихотворений и любопытную пьесу Биллардона де Совиньи (позднее, в разгар Революции он напишет пьесу «Вашингтон»), в которой действие было перенесено в мифическую Тартарию, а Вашингтон прятался за образом "Вазиркана". Из-под этой прозрачной маски звучали строки: "Je commande aux soldats et j'obeis aux lois" ("Я командую солдатами, и я должен повиноваться закону"), провозглашавшие высшее противоречие современного героя – необходимость упорядочить общественные и личные ценности и примирить правосудие с эмоциями.
Это была обычная тема многих "Нравственных историй", исполнявшихся на парижской сцене в 1760-1770-х годах, и тенденция, прослеживавшаяся в обновленных постановках классического трагического репертуара Расина и Корнеля. Эта же тема придавала повествовательную силу некоторым из наиболее нашумевших картин Грёза, таким как "Наказанный сын". Или "Велизарий" Жака-Луи Давида, которая была написана в 1779 году. Эта картина, побудившая Дидро заметить, что у молодого художника есть «душа», имела в своей основе конфликт между «добрым» и «злым» суррогатными отцами. По живописному сюжету молодой солдат узнавал прославленного полководца Велизария, низведенного до положения слепого нищего неблагодарностью и жестокостью императора Юстиниана. Конфликт между семейным чувством и патриотическим долгом вновь проявил себя в шедевре того же художника "Клятва Горациев". Эта работа была представлена на большой парижской выставке живописи, известной как «Салон», в то самое время, когда в «Театр-Франсэ» шла пьеса Биллардона де Совиньи "Асгилл". Ту же тему исследовала и «Смерть Сократа», где ученики философа сокрушаются о патриотическом акте самоубийства своего учителя. Еще дальше заходило полотно «Брут, принимающий тела своих сыновей из рук ликторов», где принципиально праведный отец приносил своих собственных детей в жертву Res Publica. Все эти работы демонстрировали тему противоречия между семьей и отечеством самым беспощадным образом. Однако если официальная линия революционных якобинцев позднее будет провозглашать подчинение личного и семейного чувства общественному и патриотическому призыву, привлекательность образа Вашингтона заключалась именно в том, что он (и, что казалось еще более невероятным, Верженн) поддался слезам убитой горем матери. Мария-Антуанетта уступила миссис Асгилл, как мать матери, Вашингтон уступил Людовику, как отец отцу – сентиментальный эффект этой истории был неотразим.
Образ отца и образ отечества разделял лишь короткий шаг. Представление о Вашингтоне, как о воплощении и того и другого во Франции происходило от более общего и глубинного стремления к новым образам патриотических героев. Некоторые молодые аристократы вообще стали интересоваться политикой именно из-за того, что не видели в лице двора и монархии (особенно в последние годы правления Людовика XV) тех добродетелей, которые должны были быть свойственны патриотической выдержанности. Более того, иногда они обвиняли двор в том, что он порочит репутацию патриотов из соображений низменной целесообразности и стремления сохранить лицо. Молодой Лалли-Толендаль, например, отправился в свой крестовый поход революционного аристократа для того, чтобы очистить имя своего отца, которого выставили козлом отпущения после французского поражения в Индии, предали суду и казнили. Бремя этого позора было настолько тяжким, что мальчика воспитывали, держа в полном неведении об отце. Даже имя, данное ему при рождении, было изменено на «Трофим», чтобы избавить его от этого позорного клейма.
В возрасте пятнадцати лет, однако, «Трофим» случайно узнал правду от старого товарища своего отца. Позже он писал, что "тут же поспешил к судебным записям", чтобы успеть оказать своему отцу сыновнее почтение и попрощаться с ним. Чтобы на эшафоте звучали не только насмешки палачей, но и голос любящего сына.
Десять лет продолжалась кампания по устранению этой несправедливости, пока новый король, наконец, не принял решение. В 1778 году, после рассмотрения дела на тридцати двух заседаниях, королевский совет Людовика XVI отменил судебный приговор Лалли-старшего, хотя дело все еще должно было быть передано в Парламент Руана для официальной реабилитации. Узнав о решении совета, Лалли отправился к Вольтеру, который соучаствовал реабилитации генерала, и старый боец, лежа на смертном одре, возложил руки на голову молодого дворянина в качестве последнего акта отеческого благословения.
Эта история была вполне в духе римлян, с которыми постоянно сравнивали жертв королевской несправедливости. (Часто проводилась аналогия между судьбой Лалли и опалой Велизария.) Молодые люди поколения Лафайета и Лалли были с самой школы проникнуты добродетелями Римской республики, изложенными в трудах Плутарха, Ливия и Тацита. Но их представления об exemplum virtutis (пример силы) не ограничивалась исключительно образами античности. В своей "Histoire du Patriotisme Francais", опубликованной в 1769 году, юрист Россель утверждал, что патриотические чувства "живее и щедрее у французского гражданина, чем у самого патриотичного из римлян." После поражений Семилетней войны наметилась тенденция, пусть и ограниченного, но все же тщательного поиска в анналах французской истории героев, которые олицетворяли бы ее счастливые моменты. Людовик Святой оставался вечным фаворитом, однако среди молодых придворных в Версале формировалось что-то близкое к культу Генриха IV. Людовик XII прославлялся за то, что в 1506 году был провозглашен Генеральными штатами "Отцом народа". Не менее отрадным было возобновление интереса к Вильгельму Завоевателю, идеализированному в масштабном историческом полотне Леписье шириной около двадцати шести футов - безусловно, самом большом в Салоне 1769 года.
Публикация исторической антологии "Portraits des Grands Hommes Illustres de la France" стала важным событием в деле создания нового, исключительно французского пантеона героев, не в последнюю очередь потому, что многие из них были заимствованы из средневековой истории. Предпочтение отдавалось персонажам, однозначно ассоциирующимся с символической фигурой отечества, но отдаленным от примеров из римской античности. Бурбонов, кроме Генриха IV, в этом пантеоне не было, и если Тюренн с Конде были в него включены, то Людовику XIV места не нашлось. А еще одно знаковое издание - "Homines Illustres", расширило критерии для принятия в число достойнейших и включило в себя явления и фигуры из гражданской жизни. Обрел признание канцлер д'Агессо, прославленный за "спасение Франции от голода" в начале XVIII века, и философ Фонтенель, "размышлявший о множественности миров". Более современные герои, например, герой отступления из Праги в Войну за австрийское наследство Франсуа де Шевер, зачастую восхвалялись за скромность своего происхождения, близость к простым солдатам и карьерный путь, который зависел «от заслуг, а не от лести и интриг». Эпитафия Де Шевера в церкви Сент-Эсташ в Париже была приведена в книге и начиналась так: "Без благородных предков, без состояния, без могущественных покровителей, сирота с младенчества, он поступил на службу в возрасте одиннадцати лет..." Женщины включались в новый национальный пантеон за проявление образцового патриотизма, особенно когда он был направлен против англичан, как в случае с Жанной д'Арк. Более того, самые экстравагантные панегирики, пожалуй, предназначались тем, кто погиб в битвах с ненавистным врагом. Причем, герои обычно были не более высокопоставленными, чем маркиз де Монкальм, павший на полях Авраама в Квебеке. Общий тон произведения был глубоко оптимистичным, если не триумфальным и предвещал новую эру патриотизма, в которой герои в противовес суете придворной жизни будут выделяться своей простотой, умеренностью и стойкостью. Место во главе галереи без малейшего намека на ироническую нелепость занимал сам Людовик XVI, прославленный как благодетель американской независимости в компании с Франклином, "Вагинстоном" (имя Вашингтона в том издании было напечатано сразу с несколькими ошибками) и персонификацией Америки, изображенной с высоко поднятым колпаком свободы и попирающей британского имперского зверя, напоминающего скорее леопарда, чем льва.
В этой кампании по созданию современного патриотического канона никто так не старался заменить античность французскими историческими образами, как драматург Пьер де Беллуа. В предисловии к своей пьесе "Осада Кале" (посвященной Людовику XV в несколько неправдоподобном образе "Pere de la Patrie" (Отец отечества)) де Беллуа напрямую изложил свой проект трансформации жанра исторической трагедии через включение в него французской истории. Реализацию этой трансформации с целью развития образования он считал совершенно необходимым и неотложным делом.
Мы знаем в точности все, что делали Цезарь, Тит и Сципион, но мы в совершенном неведении о самых выдающихся деяниях Карла Великого, Генриха IV и Великого Конде. Спросите ребенка, окончившего школу, кто был победоносным генералом при Марафоне... и он вам сразу скажет; спросите его, какой король или какой французский генерал выиграл Битву при Бувине или Битву при Иври... и он будет молчать... Лишь вызывая уважение Франции к великим людям, которых она произвела на свет, можно внушить Нации почтение и самоуважение, только благодаря которым она сможет снова стать тем, чем была когда-то. Восхищение побуждает душу подражать добродетелям... [должно быть так], чтобы, выходя из театра, люди не говорили: "Великие люди, которых мне только что показывали, были римлянами, и так как я не родился в Риме, я не могу походить на них"; желательно, чтобы хотя бы иногда они говорили: "Я только что видел французского Героя; Я могу быть Героем, как он."
А в другом отрывке де Беллуа пошел еще дальше, нападая на англофильство:
Следует ли предполагать, что, подражая, хорошо это или плохо, их экипажам, их карточным играм, их прогулкам, их театру и даже их мнимой чопорности, мы заслужим уважение англичан? Нет, любите и служите нашему отечеству, как они любят свое...
Де Беллуа сделал все возможное, чтобы продвинуть эти идеи через свою драматургию, написав серию исторических мелодрам, которые после публикации он поддержал (что было для того времени новинкой) впечатляющим набором исторических заметок. Наиболее безжалостные критики де Беллуа, такие, как Ла Гарп, свирепый редактор «Journal Litteraire et Politique» отмечали, что он был неисправимой кромешной посредственностью как драматург, особенно когда дело касалось проработки характеров. Критикуя драму "Gaston et Bayard", основанную на бурной дружбе Гастона де Фуа (герцога Немурского) и шевалье Баяра (цвет французского рыцарства эпохи Возрождения), Ла Гарп справедливо жаловался, что де Беллуа наделил молодого Гастона всеми чертами сурового человека среднего возраста, а старшего по возрасту Баяра - чертами пылкой юности. Но явно второсортное качество пьес не мешало их широкому успеху.
Несомненно, именно «Осада Кале» больше всего значила для де Беллуа как упражнение в патриотическом воспитании, не в последнюю очередь потому, что это была драма, взятая из истории его родного города. При первой публикации пьесы он с особой гордостью напечатал под своим именем (и над обозначением членства во Французской академии), что он был ГРАЖДАНИНОМ КАЛЕ. Драма позволяла себе некоторую вольность с историей и опускала знаменитое заступничество королевы Филиппы за жизнь городских глав перед своим супругом Эдуардом III. Эта пьеса скорее была чем-то вроде трактата о патриотическом гражданстве, перенесенном из древнего Рима в средневековую Францию. Разумеется, злодеем пьесы был почти непреклонный Эдуард III Плантагенет, а героями - Эсташ де Сен-Пьер, простой мэр, и пятеро влиятельных горожан, которые готовы были пожертвовать жизнью, чтобы отвлечь гнев английского короля от остальных жителей Кале. И снова в центре драмы оказывалась тема отношений отца и сына, так как сцена с королевой Филиппой была заменена слезоточивым отрывком, в котором сын Сен-Пьера (названный неправдоподобно Аврелием/Аврелем) умолял упрямого короля о том, чтобы пойти на костер впредь своего отца и скрыться с его глаз. И именно в этот момент, конечно, Эдуард смягчается, пораженный самоотверженностью и мужеством патриотических мучеников.
Пьеса Де Беллуа имела ошеломляющий успех. В 1765 году в "Комеди Франсез" был дан благотворительный спектакль, собравший публику из всех слоев парижского общества, включая ремесленников и лавочников. Девятнадцать тысяч зрителей посмотрели пьесу в ее первый сезон, который, несомненно, стал бы рекордным, если бы его не прервала серьезная ссора между актерами - одна из обычных проблем театра XVIII века. В том же году "Осада Кале" стала первой французской пьесой, опубликованной во Французской Америке, где граф д'Эстен, губернатор Сан-Доминго (ныне Гаити), распорядился, чтобы специальная типография бесплатно распространяла пьесу среди местного населения и гарнизона. Кроме того, ее премьера во Французской Вест-Индии седьмого июля была приурочена к крупному собранию ополченцев, которым она, очевидно, и была представлена. Даже если часть авторского замысла и была упущена зрителями, сам факт представления в тот вечер вполне соответствовал теме драмы.
"Он открыл французам тайну их любви к государству и показал им, что патриотизм принадлежит не только республикам" – утверждал официальный некролог де Беллуа после его смерти в 1775 году. Это было значительное начинание, и пускай кажется почти невероятным то, что столь посредственный драматург смог достичь столь многого, увлеченность и полу-осознанное использование де Беллуа таких терминов, как «patrie», «patriotique», «la Nation» и «citoyen» было сродни озарению – взгляду в будущее, на словарь революционного языка. Более того, в неловких строках де Беллуа можно обнаружить то расплывчатое отождествление "Свободы" и "Патриотизма", которое подстегнуло стойкий интерес молодых либеральных дворян к американскому делу.
В течение войны появились возможности перейти от области исторической драмы к области современной героики. Самым ярким (но отнюдь не единственным) примером новой патриотической мифологии был случай с шевалье дю Куэдиком. Сьер дю Куэдик де Кергоалер, если дать ему полное великолепие его бретонского имени, был кадровым офицером, служившим на флоте с шестнадцати лет. Во время Семилетней войны он побывал в плену у англичан, а это всегда было острым стимулом для перехода дела защиты государства в разряд личных дел. Позже он присоединился к своему земляку-бретонцу Кергелену в одном из кругосветных путешествий в Австралию, которое вернуло французам чувство, что они во всех смыслах равны Британии в деле имперских географических исследований. Утром 5 ноября 1779 года дю Куэдик на своем шлюпе «La Surveillante» вышел из Бреста и столкнулся с британским фрегатом "Quebec", разведывавшим побережье. Вместо того, чтобы просто разойтись или бессмысленно маневрировать по ветру в поисках незначительного преимущества, корабли вступили в жесточайшую шестичасовую перестрелку борт в борт. Около половины пятого пополудни то, что осталось от "Quebec", взорвалось, оставив пиррову победу за «La Surveillante». Разбитый, почти разорванный на куски, французский шлюп был отбуксирован обратно в Брест, подняв перед этим на борт сорока трех спасшихся от гибели британских моряков. Капитан корабля, все еще одетый в башмаки с пряжками и шелковые чулки, был так тяжело ранен, что не смог самостоятельно сойти на берег, и его пришлось нести. Толпа, успевшая собраться в гавани, готовилась приветствовать победоносных героев, но вместо этого ужаснулась кровавому месиву, в которое ожесточенная схватка превратила корабль и его команду.
Дю Куэдик умер от ран три месяца спустя, но даже прежде этого он успел стать символом возрождения патриотической силы духа Франции. Прежде уже были важные и широко распропагандированные морские победы, наиболее известной из которых был успех «Belle-Poule» в противостоянии с «Arethusa» в 1778 году. Эта битва стала причиной появления прически "Belle-Poule" - модницы украшали свои волосы миниатюрными кораблями, покачивавшимися на волнах напудренных локонов. Но мрачность рассказа о «Surveillante» придавала ему трагический авторитет. В то время как обещанное вторжение в Британию срывалось, эта сага давала французам пример героической стойкости в лице шевалье с античными чертами, но при этом современного, мужественного, но милосердного. В погребальной речи, повторяемой в поместьях Бретани, подчеркивались качества, которыми больше всего восхищались приверженцы sensibilite (чувственность). Таким образом, дю Куэдик описывался как "доброжелательный гражданин" (citoyen bienfaisant), "щедрый друг", "хороший хозяин для своих преданных слуг, нежнейший отец, который, выбираясь в Кемперле, проводил каждое утро в играх со своими любящими детьми". Французское правительство со своей стороны так же обратило свою добрую волю именно на семью героя и назначило вдове дю Куэдика пенсию в две тысячи, а каждому из детей в пятьсот ливров в знак признания уникального вклада их отца в дело защиты patrie. Кроме того, по приказу короля, страстно интересовавшегося морскими делами, в церкви Сен-Луи в Бресте должен был быть построен большой мавзолей со специальной надписью, предназначенной для назидания местных кадетов: "Юные ученики морской школы, восхищайтесь и подражайте примеру храброго дю Куэдика". И когда морской министр Сартин предложил список картин, прославляющих наиболее значительные победы в Американской войне, битва дю Куэдика была задумана в качестве центрального образа.
Очень важно понимать причину чрезвычайной привлекательности образа дю Куэдика, как этакого морского странствующего рыцаря. Ведь культурные корни Революции следует искать именно наверху, а не в умозрительной середине французского общества. В то время как любые поиски открытого недовольства в буржуазной среде окажутся бесплодны, наличие недовольства или, по крайней мере, разочарованности в среде молодой "патриотической" аристократии совершенно очевидно из драматической истории участия Франции в Американской революции. Эта революция не породила, как иногда считается, французского патриотизма. Скорее, она дала этому патриотизму возможность определить себя в понятиях и терминах "свободы" а также проявить себя в виде впечатляющих военным успехов. Именно среди Ноайлей и Сегюров — даже в самом сердце королевского двора — сильнее всего кипели страсти 1770-х годов. Доказательством этого является восторженный прием, оказанный Лафайету по возвращении из Америки в 1779 году. Из забавного взбалмошного провинциального юноши он превратился в глазах les Grands в образец современного французского рыцарства. Даже факт его символического заключения под домашний арест за безрассудное участие в американской авантюре, несмотря на неодобрение короля, лишь ярче отличал образ нового патриотизма от удушливой традиции. «Домашний арест» Лафайета продлился неделю и был проведен в парижском доме семьи его супруги. Кроме того, теперь, когда Франция официально заключила договор с Конгрессом, у него было наилучшее возможное оправдание, и он писал королю в духе почтительной, но решительной самозащиты: "Моя любовь к моей стране, мое желание стать свидетелем унижения ее врагов, политический инстинкт, который, как кажется, полностью оправдался недавним договором... вот, сир, причины, определившие мое участие в американском деле".
В итоге Людовик выразил свою благосклонность, пригласив Лафайета присоединиться к нему на охоте, а Мария-Антуанетта, которая еще недавно отмахивалась от Лафайета как от тщеславного деревенщины, теперь делала все возможное для повышения его статуса. Именно благодаря ее усилиям он был удостоен стремительного повышения в звании и стал командующим (в возрасте двадцати одного года) всех королевских драгун. Личная слава Лафайета распространялась не только на двор, но и на широкую парижскую публику, жаждавшую прославлять юных героев. Мадам Кампан, фрейлина королевы, писала, что некоторые стихи из "Gaston et Bayard" де Беллуа теперь воспринимались театральной публикой как панегирик странствующему рыцарю.
J'admire sa prudence et j'aime son courage Avec ces deux vertus un guerrier n'a point d'age.
Я восхищаюсь его благоразумием и люблю его мужество - с этими двумя добродетелями воин не имеет возраста.
"Этим стихам" - писала мадам Кампан, - "аплодировал и просил прочитать на бис весь «Театр-Франсэ»... Не было такого места, где помощь, оказанная французским правительством делу американской независимости, не была бы встречена с восторгом".
Популярность Лафайета - важный момент в процессе создания нового патриотизма, поскольку она приблизила к французской повседневности и модернизировала жанр, который ранее ограничивался классическими идеалами. Она также придавала французскому патриотизму отчетливую идеологическую окраску, хотя и слегка затененную. Впрочем, было бы наивно полагать, что одна только слава Лафайета подтолкнула Францию к более агрессивному вмешательству в Американскую войну. Королевские министры Верженн и Морепа выбрали этот курс по причинам, совершенно несвязанным со "Свободой" или другими причудливыми новомодными понятиями. Но, как мы увидим позже, даже во Франции Людовика XVI сохранность министерских постов и кадровая политика, связанная с самими министрами, до некоторой степени определялись той поддержкой, которая могла быть оказана далеко из-за пределов Версаля. По крайней мере, кампания восхваления, организованная к возвращению Лафайета, и сенсационные описания его американских подвигов не нанесли ни малейшего ущерба тем членам французского правительства, которые были полны решимости привести внешнюю политику к большой войне с Британской империей.
Дирижировал этим оркестром, разумеется, не сам Лафайет. И его слава, и европейская слава далекого "богоподобного героя" Вашингтона были ярко освещены электрическими искрами, произведенными Бенджамином Франклином. Именно Франклин, например, превратил в целую пропагандистскую акцию решение Конгресса о награждении Лафайета церемониальным мечом за заслуги. Над созданием меча трудились лучшие парижские мастера. На рукояти был выгравирован неумышленно меткий девиз Лафайета "Cur Non" (Почему нет?). По настоянию Франклина на рукоять также было добавлено изображение восходящей луны и девиз "Crescam ut Prosim" (Расти на благо). Этот девиз утверждал связь американского дела с благополучием человечества, что было важной темой в дипломатической пропаганде Франклина. Ножны должны были быть украшены медальонами с аллегорическими изображениями Франции, сокрушающей британского льва, и Америки, вручающей лавры Лафайету. Кроме того, на ножнах должны были быть представлены сцены из битв, в которых участвовал маркиз. Меч был вручен Лафайету внуком Франклина от имени Конгресса. Это произошло в Гавре, в военном лагере, который должен был стать базой вторжения в Англию. И Лафайет сыграл свою партию, выразив по случаю награждения мечом надежду, что сможет принести его «в самое сердце Англии». Однако в реализации этой надежды ему было отказано по причине слабости французского флота и непредсказуемой суровости погоды в Ла-Манше. Разумеется, этот эпизод со всей его мощной символической красноречивостью получил широкое освещение во французской прессе, а гравюры с изображений на мече и даже сам меч были мгновенно растиражированы для массового употребления.
Популярность самого Франклина во Франции к тому времени была настолько велика, что не будет преувеличением назвать ее манией. Стоило ему выйти из своего дома в Пасси, как вокруг него собиралась толпа. А уж лицо Франклина в то время знали едва ли не лучше, чем лицо короля – его изображения можно было найти на гравюрах по стеклу, на росписях по фарфору, на печати по хлопку, на табакерках и чернильницах, и, разумеется, на многочисленных отпечатанных гравюрах, выходивших с улицы Сен-Жак в Париже. В июне 1779 года он писал своей дочери, что все эти изображения "сделали лицо вашего отца таким же известным, как лик луны... судя по количеству кукол, сделанных в настоящее время по моему подобию, можно сказать, что в этой стране я самый настоящий идол." (игра слов"doll" - кукла, и "i-doll-ized" - идолопоклонство) Согласно известному анекдоту, однажды слава Франклина даже побудила короля к легкой остроте. Пытаясь ограничить Диану де Полиньяк в ее ежедневных восхвалениях «Великого человека», Людовик заказал для нее севрский ночной горшок с портретом Франклина внутри.
Франклин, разумеется, сам сконструировал свой публичный образ и, как следствие, образ самого патриотического дела по обе стороны Атлантики. Видя, насколько французы идеализируют Америку как место естественной невинности, искренности и свободы духа, он доил этот стереотип изо всех сил. Не будучи типичным квакером, он использовал расплывчатые представления французов об этой группе, как о честных и простых людях, чтобы еще более возвысить свою фигуру в восприятии европейцев. Франклин прекрасно знал, что этот образ неподкупного, добродетельного старика очень уместен потому, что является одним из противопоставлений сибаритскому рококо – придворному стилю, который как раз стремительно выходил из моды, уступая место более трезвому и строгому стилю нового короля и королевы. Отсюда берется и его периодическое облачение в своеобразную бобровую шапку, воспроизводимую на многих его рекламных портретных изображениях и восходящую непосредственно к одному из более ранних изображений Жан-Жака Руссо. Непричесанные пряди седых волос Франклина и его демонстративно скромный коричневый сюртук, нарочно надеваемый на придворные аудиенции, были явно рассчитаны на общественный резонанс и блестяще преуспели. Мадам Кампан весьма наивно описывала его появление при дворе "в одежде американского фермера" и подчеркивала, как резко облик Франклина контрастировал с "кружевными и вышитыми сюртуками, напудренными и надушенными волосами версальских придворных". Историк и редкий льстец Хиллиард д'Обертей пошел еще дальше, фактически превратив его в плод воображения Руссо или в одного из "добрых стариков" из работ Грёза: "Все в нем говорило о простоте и невинности несложной морали... Он показал изумленной толпе голову, достойную кисти Гвидо Рени, на стройном и сильном теле, облаченном в самые простые одежды... говорил он немного. Он знал, как быть неучтивым, не будучи невежливым, и его гордость, казалось, происходила от самой природы. Такой человек был будто специально создан, чтобы возбудить любопытство Парижа. Люди собирались вокруг, когда он проходил мимо, и говорили: "Кто этот старый фермер, у которого такой благородный вид?""
Прозванный "электрическим послом", Франклин также прекрасно осознавал ярость научного поиска, охватившую французскую элиту, как осознавал и то, как ее использовать. "Во Франции все верят" - писал Джон Адамс не без некоторой горечи, - "что именно его электрическая волшебная палочка совершила всю эту революцию". Научная работа Франклина была жизненно важной чертой его привлекательности, потому что она, казалось, происходила в равной степени и от головы, и от сердца – его мудрость была моральной. Поэтому его «Альманах простака Ричарда» в переводе получил название "La Science du Bonhomme Richard" ("Наука добряка Ричарда"). Он был издан в 1778 году и мгновенно стал бестселлером. Парижское общество того времени жаждало научных знаний, и не было недостатка как в любителях, так и в профессиональных ученых, от самых неправдоподобных шарлатанов до самых строгих эмпириков, которые были готовы популяризировать свои открытия. Практически каждый номер ежедневной "Journal de Paris" был заполнен отчетами об экспериментах из провинций и столицы, а также объявлениями об очередной серии публичных лекций, которые проводили самые известные светила, такие как Фуркруа и Пилатр де Розье. Соответственно, образ Франклина-ученого, который мог дотронуться до небес для получения небесного огня электричества, оказался вплетен в восхваление других его "американских" добродетелей, особенно свободы. Придумывая свою знаменитую эпиграмму «Eripuit Coelo Fulmen, Sceptrumque Tyrannis» (Он вырвал у неба молнию, и у тиранов - скипетр), Тюрго, возможно, имел в виду лишь безобидную игру слов, но она очень быстро стала своего рода притчей во языцех для роли Франклина как предвестника свободы. Получив распространение сначала на медальоне с его изображением, а затем на ряде гравюр, тема с ее стандартной иконографией бьющих молний и пораженных британских львов стала популярным сюжетом для росписи фарфора и печати на ткани. Некоторые сувениры с этим сюжетом добрались даже до Версаля, стремительно становящегося более простым и почтенным. Ассоциативная связь между падением тиранов и небесным огнем имела зловещие последствия для абсолютистской Франции. Следуя за духом романтизма, она неизбежно приводила к мысли о том, что свобода является естественной и, соответственно, в конечном счете совершенно непреодолимой силой. Эта связь способствовала усилению поляризации понятий на «естественные» («гуманность, «свобода», «патриотизм») и «искусственные» («привилегия», «деспотизм», «двор»). Поэтому совершенно неудивительно, что это отождествление свободы с молнией было горячо поддержано во время Революции. Например, в живописном рассказе Жака-Луи Давида о клятве, данной в зале для игры в мяч, молния электрическим зарядом свободы бьет над Версалем в момент, когда ветер перемен задувает в забитые людьми оконные проемы.



В какой-то мере увлечение высшего общества американской борьбой было делом поверхностным - модной новинкой, сменившей увлечение английскими романами и итальянскими операми. Трудно судить, являлись ли прекрасные текстильные произведения Жана-Батиста Юэ, изготовленные на мануфактуре Жуи в 1784 году и прославлявшие в аллегориях и портретах Вашингтона и Франклина "Американскую свободу" и "Независимость Америки" свидетельством серьезности, с которой воспринималась американская революция, или просто потребительской причудой. Когда мадам Кампан описывает самую восхитительную из трехсот придворных дам, отобранную для водружения на почтенную макушку Франклина лаврового венка, увлечение "инсургентами" кажется низведенным до уровня конкурса красоты. Однако есть и признаки весьма серьезной вовлеченности в американское дело, получившей распространение далеко за пределы придворного и светского le monde (мир). Например, в марте 1783 года "Journal de Paris" рекламировала набор гравюр с комментариями, посвященный сражениям американской войны. Набор стоил один ливр – приличная цена для ремесленника, но вполне приемлемая для широкой читающей публики мелких лавочников и торговцев. А в Марселе несчастливая репутация числа 13 была обращена в шутку группой горожан, которые выражали свою солидарность с восставшими колониями, фетишизируя их число. В этой группе было тринадцать человек, и каждый носил эмблему одной из колоний. Тринадцатого числа каждого месяца они устраивали пикники, на которых поднимали за американцев тринадцать тостов. А на одном из праздничных представлений тринадцатого декабря 1778 года Пиданзат де Маиробер вынужден был до самого конца выслушать пафосную героическую поэму из тринадцати строф, последняя из которых восхваляла Лафайета.
Для Франции последствия участия в Американской войне за независимость были, по сути, глубоко подрывными и необратимыми. Американский историк Форрест Макдональд в свое время попытался показать значительную корреляцию между возвращением французских ветеранов войны и вспышкой насилия в сельской местности в 1789 году. В последнее время более тщательные исследования продемонстрировали сомнительность выводов Макдональда, однако поразительные случаи солдат, которые, поучаствовав в войне, позже появились и в хрониках революции, действительно имеются. Наиболее известные из них, это лейтенант Эли и Луи Ла Рейни – оба были "завоевателями" Бастилии 14 июля. Но понимание роли американского дела для Французской революции не должно основываться на буквализме подобного рода.
При более внимательном взгляде нельзя не отметить чрезвычайную важность заигрываний с вооруженной свободой именно для тех, кто был наиболее богат и влиятелен – для аристократии. В обычных условиях, сами по себе они вряд ли могли составить какую-либо независимую "революционную" оппозицию короне. Но когда финансовые затруднения монархии стали политическим делом, демагогия «свободы» обрела собственную жизнь и стала доступна тем, кто желал играть в политику по самым высоким ставкам. Сегюр, который должен был стать одним из таких игроков, отправляясь во французскую армию в 1782 году, писал своей жене, что "произвол власти давит на меня тяжким бременем. Свобода, за которую я собираюсь бороться, внушает мне живейший энтузиазм, и я хотел бы, чтобы моя страна тоже пользовалась такой свободой, которая была бы совместима с нашей монархией, нашим положением и нашими нравами". Тот факт, что Сегюр – один из знатнейших дворян Франции, мог беспечно предположить, что такая трансформация может быть совместима с монархией, вполне может свидетельствовать о его близорукой наивности. Однако он также демонстрирует, насколько серьезно многие из молодых дворян могли относиться к политическому примеру Америки. Они и подозревать не могли, что во Франции попытка реализации американского сценария приведет к жестокой диктатуре тех самых политических явлений, которые они считали высшими добродетелями.
В эйфории, вызванной значительным военным успехом и блестящим миром в 1783 году, не нашлось того, кто выплеснул бы на этот разгоряченный восторг ведро холодной воды.
Обыкновенно такие писатели, как аббат Жантиль, видели в американском деле некую мягкую силу - искренний и благонамеренный вклад в "возрождение" Франции или даже, в более общем смысле, всего мира. "Именно в сердце этой новорожденной республики" - писал он, - "лежат истинные сокровища, которые обогатят мир". А в 1784 году академия литературы и дебатов в Тулузе организовала конкурс эссе на тему: "Вопрос о значении американской революции". Победителем стал капитан бретонского армейского полка, очевидно, ярый последователь Руссо, который видел в революции светоч добродетели и счастья, а также образец для подражания во Франции. В большей части репортажей о войне, особенно написанных теми, кто не был ее очевидцем, американцы изображались предвестниками этакого нового «Золотого века» - эпохи детской любви и всеобщей гармонии. Например, аббат Робин (заметный масон), много писавший об американском ландшафте и его обитателях, заметил, что в американском лагере часто играют музыку. "В такие моменты офицеры и солдаты, мужчины и женщины, включаются в танец и веселятся все вместе. Это Праздник Равенства... Эти люди все еще находятся в том счастливом времени, когда различия в происхождении и звании игнорируются, а потому могут смотреть на офицера и простого солдата одним и тем же взглядом."
Были, однако, некоторые пессимисты, которые дополняли мудрой прозорливостью то, о чем молчали отчеты. Говорили, что королева питала явно смешанные чувства по поводу энтузиазма, с которым элита и народ радовались унижению монархии, как идеи. Более того, наиболее умный из министров Людовика XVI, Тюрго, яростно выступал против активного вмешательства в дела Америки и предсказывал, что издержки на эту авантюру будут настолько велики, что правительство будет вынуждено отложить, возможно, навсегда, проведение необходимых реформ. В отстаивании своей позиции он дошел до предположения о том, что судьба монархии может зависеть от этого судьбоносного решения. Однако Тюрго проиграл этот спор чрезвычайно могущественному министру иностранных дел Верженну, который просто не мог упустить золотую возможность устроить неприятности для британской короны. Верженн не был милитаристом. Проведя на дипломатической службе всю свою жизнь, он был, по сути своей, верным приверженцем стандартной для XVIII века концепции "баланса сил". Но после катастрофически проигранной Семилетней войны Верженн пришел к вполне обоснованному выводу, что именно Британия является наиболее ненасытно-агрессивной империей в мире, и для того, чтобы просто держать англичан в рамках, установленных Парижским договором 1763 года, требуется какой-то спасительный окорот. Заручившись поддержкой "семейной короны" испанских Бурбонов и Голландской республики, Верженн разработал план, направленный на то, чтобы представить Британию агрессором, а франко-испанско-голландскую коалицию силой, вмешивающейся только для того, чтобы сохранить справедливо заявленную независимость американцев. Причины, по которым Верженн перевел Францию через Атлантику/Рубикон, были исключительно прагматическими и, по его разумению, не несли идеологических рисков. Трудно представить себе нечто более далекое от мировоззрения этого человека, чем расплывчатая пропаганда еще более расплывчатой «свободы». В 1782 году он организовал военное вмешательство Франции в дела стратегически важной Женевской республики, где правящий патрициат был свергнут коалицией демократически настроенных горожан и ремесленников. На этот раз Франция была на стороне реакционных сил. И, по словам самого Верженна, его логика и в женевском, и в американском случаях была одинаково прагматической: «Повстанцы, которых я изгоняю из Женевы, являются агентами Англии, в то время как американские повстанцы являются друзьями Франции на долгие годы. Я имею дело с ними обоими не по причине их политической системы, а по причине их отношения к Франции. Меня волнует только государственный интерес».
И действительно, в 1778 году, когда было принято окончательное решение о заключении договора с Америкой, или даже в 1783 году, когда был подписан Парижский договор, оптимистичный взгляд Верженна на войну казался полностью оправданным. Несмотря на обилие пометок красными чернилами в правительственных гроссбухах, никто тогда всерьез не осмеливался предположить, что американская политика могла быть ужасной ошибкой по финансовым или политическим причинам. Франция была великой державой и прекрасно знала, как великие державы ведут дела для того, чтобы сохранить свое превосходство в мире и отбиться от конкурентов. Казалось очевидным то обстоятельство, что британская казна страдает так же сильно, как и французская, и что британская политика может быть даже в большем беспорядке. Сахарная экономика Французской Вест-Индии с прибылью возвращала инвестиции метрополии, а успехи флота Сюффрена в Южной Индии говорили о том, что даже там перспективы экономического восстановления были более радужными, чем у британцев. Как выразилась виконтесса де Фар-Фосселандри: "Американское дело казалось нам нашим собственным; мы гордились их победами, мы плакали над их поражениями, мы срывали информационные бюллетени и читали их в наших домах. Никто из нас не задумывался об опасности, которую Новый Свет мог принести Старому". Или, как заметил один из французских "инсургентов", граф де Сегюр в тяжелые дни Американской революции: "мы беззаботно ступали по ковру из цветов, почти не представляя себе черную бездну под ним".
***
Перевод Александра Долгирева.
Для желающих поддержать меня монетой номер карты Сбербанка: 4276 6300 1771 2483.
Также я пишу художественные произведения и публикуюсь на Litres. Моя авторская страничка для интересующихся.
