Саймон Шама. «Граждане». ПРОЛОГ. Мощь памяти – сорок лет спустя
Предисловие тут.
Между 1814 и 1846 годами на месте Бастилии стоял гипсовый слон. Большую часть этого времени он представлял собой жалкое зрелище. Паломники, искавшие революционного вдохновения, замирали, завидев его, массивного и мрачного, в юго-восточной части площади. К 1830 году, когда революция вновь посетила Париж, слон находился на поздних стадиях разложения. Один бивень отвалился, а другой превратился в пыльный обрубок. Его тело почернело от дождя и копоти, а глаза запали и потерялись в бороздах и оспинах его большой выветренной головы.
Наполеон вовсе не это имел в виду. Озаботившись уничтожением памяти о революции, он сначала подумал о том, чтобы установить грандиозную триумфальную арку на пустом месте, освобожденном разрушенной крепостью. Но восточный Париж был тогда не в моде, и арку решили перенести на запад города. Покопавшись в образах античности, Наполеон выдвинул еще одну идею, которая, как он полагал, должна была столь же решительно обозначить превосходство имперского завоевания над хаотическим восстанием. И неважно, что слоны олицетворяли побежденную сторону Пунических войн. Для императора-захватчика они были образами Александра не меньше, чем Ганнибала. Они были символом трофеев Египта и триколора, раскинувшегося от Акры до Лиссабона.
Слон должен быть отлит из бронзы переплавленных вражеских пушек, взятых в Испании, он должен быть настолько большим, чтобы посетители могли подняться по внутренней лестнице в башню, которую он будет нести на спине. Из его хобота должна бить струя воды. Это будет героический и восхитительный монумент, и каждый, кто увидит его, должен забыть 1789 год, забыть Бастилию и погрузиться вместо дурных воспоминаний в имперское самовосхваление.
Но 1789 год - год начала Французской революции, всегда оставался более памятным, чем год 1799, когда Бонапарт провозгласил ее конец. Бастилия и ее покорители были увековечены, а слон оказался забыт. На самом деле, революция с самого начала была обречена страдать от гордыни. Люди, которым была делегирована власть, не были в согласии, а когда некоторый консенсус был все же достигнут, судьба страны уже изменилась.
Победы Наполеона в Испании доставались очень дорогой ценой и требовали таких жертв, что их нельзя было отличить от поражений. К 1813 году, когда слон должен был быть возведен, лишних пушек уже не было, как и лишних денег. Поэтому вместо бронзового монолита на площади Бастилии появилась гипсовая модель, ожидающая окончательного плана грандиозной реконструкции этого места. Поначалу, должно быть, его было трудно игнорировать. Высоченный, как трехэтажный дом, Слон Революционного Забвения стоял на страже буйных воспоминаний о разгневанных толпах, социальных разрушениях и королевских унижениях. Именно поэтому, когда Империя окончательно рухнула после Ватерлоо, правительства Бурбонов эпохи Реставрации, с их страхом перед революционными воспоминаниями, оставили слона и попытались найти ему хорошее применение. Но по новому проекту он должен был быть исполнен из мирного мрамора, а не из воинственной бронзы, и окружен иными, более традиционными аллегорическими изваяниями - видами Парижа, образами времен года, искусств и наук, таких как хирургия, история и танец. Министры, грезившие о новых империях в Северной Африке, возможно, даже сочли своевременными намеки на слонов Карфагена. Но если поздняя Империя просто переживала тяжелые времена, то Реставрация (особенно при Людовике XVIII) сама по себе была скупой. Все, что она смогла себе позволить - это восемьсот франков, выплаченных сторожу по имени Левассер, на которого в свое время донесли, как на бонапартиста. Он поселился в одной из гниющих ног существа вместе с крысами.
Хранитель слона мог стоять на страже против вандалов или против тайных празднований событий 1789 года, но он не мог отогнать месть времени. Площадь Бастилии была городским пустырем - грязная клоака зимой, пыльная дыра летом. Прокладка судоходного канала Урк и неоднократные попытки выровнять пространство привели к тому, что слон стал неуклонно погружаться в болотистую впадину, будто постепенно оседая от возраста и истощения. Затем свою порцию унижений добавила природа. Когда гипсовая громада начала осыпаться, ее цоколь зарос одуванчиками и чертополохом. Огромные пустоты открывались в туловище, маня грызунов, уличных кошек и ночных бродяг. Вскоре проблема крыс стала весьма серьезной, ведь местные жители обнаружили, что их собственные дома атакованы захватчиками, вышедшими из слона. С конца 1820-х годов они регулярно, но безуспешно ходатайствовали о его сносе. Власти во время Реставрации все время оставались в затруднительном положении. Звучали идеи о восстановлении слона и его установке в более безобидном месте, например у Дома инвалидов или даже в Тюильри. Но в итоге осторожность взяла верх, и слон (точнее, его развалины) остался на своем месте.
А в 1832 году, после того как революционная память вынеслась на улицы восстанием, заменившим Бурбонов "королем-гражданином" Луи-Филиппом, к слону присоединилась на другом конце площади высокая колонна, находящаяся там и ныне. Она увековечивала не 1789 год, а жертв Июльской революции 1830 года. Так было до 1846, пока городские власти не нанесли, наконец, слону решающий удар и не избавили разваливающуюся махину от дальнейших страданий. И революционная память будто бы обрела свободу из этой тюрьмы, ведь вскоре случились новая революция и новая республика.
Слон Преднамеренного Забвения не мог тягаться с Упорством Революционной памяти. Но освежить воспоминания не менее трудно, чем вызвать историческую амнезию. Французская революция была, в конце концов, великим разрушением, и неоднократные попытки ее монументального запечатления были обречены на семантическую противоречивость. И все же попытки были, начиная с якобинского "Фонтана возрождения", воздвигнутого в 1793 году - это была гипсовая статуя богини Исиды, из груди которой (в торжественных случаях) изливалось молоко Свободы. На "Празднике единства", посвященном падению монархии, председатель Конвента Эро де Сешель выпил этот республиканский нектар из изготовленного на заказ кубка, который он поднял перед собравшейся толпой в знак приветствия. Восемь лет спустя фонтан превратился в руины и был увезен на телегах. Другие проекты — новая ратуша, народный театр, здание законодательного собрания — все были поставлены на обсуждение и отвергнуты. Вместо этого осталось зияющее пространство прямо на границе между патрицианским Парижем и ремесленным Парижем - ничейная земля исторической памяти.
Помнить о революции было тем легче, чем меньше о ней напоминали чем-нибудь монументальным. Ежегодный салют и танцы четырнадцатого июля выполняли свою задачу лучше, чем грандиозные архитектурные проекты. Совершило свой маленький, но настоящий подвиг и первое поколение историков эпохи романтизма – они продолжали негромко праздновать Революцию, разжигая пламя в своих работах. Слон Бастилии медленно превращался в пыль и щебень, а в это время триумфальное повествование Жюля Мишле превращало Революцию в своего рода зрелищное представление – в священную книгу, драму и заклинание одновременно. За ним последовали другие хроники — Ламартина, Виктора Гюго, но ни одна из них не заглушила могучий тимпан эпоса Мишле. Кульминацией стала история как образ самой себя: Ламартин обращается к толпе во время третьей революции - революции 1848 года.
Апофеоз исторической науки эпохи романтизма оказался также прологом к ее смерти. В 1850 году, когда идеологический пар Второй республики рассеялся перед жесткими, неумолимыми реалиями денег, власти и государственного насилия, произошло великое «остывание» исторической науки. В 1848 году по всей Европе, но особенно кровопролитно в Париже, революционная риторика была побеждена на баррикадах контрреволюционным прагматизмом - страсть была побеждена бесстрастием, а ремесленники артиллерией. Поэтому неудивительно, что написание исторических трудов превратилось из лирического увлечения в научный анализ, из беззастенчивой субъективности в холодную объективность. Если раньше успех революции объяснялся спонтанными совпадениями, то теперь он как будто бы напрямую исходил из ясного понимания. Начиная с Алексиса де Токвиля и Карла Маркса (которые совершенно не были друг на друга похожи), историки старались придать своим работам научную строгость. Впервые они отвернулись от завораживающей драмы произошедших событий, от внешнего блеска исторических отчетов с тем, чтобы глубже проникнуть в архивные источники или общие законы социального поведения. Причины Французской революции были обезличены, оторваны от речей и деяний Великих людей и вместо этого обнаруживались глубоко в структуре предшествовавшего ей общества. Определяющим фактором политической принадлежности стал считаться социальный класс, а не личное мнение, хлеб, а не вера. Пришла научная (или, по крайней мере, социологическая) история, а вместе с ней пришло низведение хроник до анекдотического уровня. Итак, в течение долгого времени, укрытые покровом строгой объективности, историки занимались структурой, причиной и следствием, вероятностями и случайностями, круговыми диаграммами и гистограммами, семиотикой и антропологией, микроисторией департаментов, кантонов, деревень и поселков.
То, что последует далее, не является наукой. Оно не претендует на бесстрастие. Однако это ни в коем случае не вымысел (ибо нет никакого преднамеренного фантазирования). Тем не менее, оно вполне может поразить читателя скорее литературностью, чем историографией. Это лишь упражнение в оживленном описании, разговор с двухсотлетней памятью без всякой претензии на окончательный вывод. И повествовательная форма изложения, и избранный для изложения предмет представляют собой намеренный поворот от аналитической истории к Событиям и Личностям, давно запрещенным или отвергнутым как простая пена на великих волнах истории. Это повествование не по умолчанию, а по выбору - начало, середина и конец, которые пытаются резонировать с собственным сверхразвитым чувством прошлого, настоящего и будущего своих героев. Ведь отнюдь не случайно, что создание современного политического мира совпало именно с рождением современного романа.
Большинство революционных историй представляются линейными - переход во времени от старого к новому. Но они едва ли могут избежать круговой цикличности. В своем раннем употреблении слово «революция» было метафорой, заимствованной из астрономии и означающей циклическое вращение сфер, что подразумевало предсказуемость, а не спонтанность. Популярный гимн американской революции, называвшийся "Мир перевернулся с ног на голову", подразумевал парадоксальное приспособление к тому, чтобы существовать теперь низом вверх. Соответственно, люди 1776 года (и еще больше создатели американской конституции) были больше озабочены сохранением порядка, чем увековечиванием изменений. Отчасти та же озабоченность была очевидна в том, как люди использовали слово «революция» во Франции 1789 года. Но в их случае обновленческая риторика революции подавляла любую озабоченность сохранением старого. Любопытно, что те, кто надеялся на ограниченные перемены в 1789 году, были наиболее склонны к гиперболизации значения этих перемен и к закреплению их необратимости. И с этого времени «революция» становится словом, означающим открытие нового, а не повторение старого.
В 1830 году "Французская революция" стала переносимым понятием. Это уже не была конечная цепь событий, ограниченная определенным историческим периодом (например, 1789-1794). Вместо конкретного исторического явления память (прежде всего письменная, но также и устная, монументальная и художественная) конструировала новую политическую реальность. Все это время продолжалась деформация проникнутых романтизмом воспоминаний, которые справились с фактическим крахом большинства идей Французской революции и в итоге провозгласили ее бессмертие в патриотическом сознании. В 1815 году, пытаясь оживить уже оккупированную страну, Наполеон – самый страстный могильщик Революции, попробовал вернуть ее из могилы. Облачившись в революционные лозунги и символы, он пытался возродить чувство страха и товарищества 1792 года - la patrie en danger*! (*"Родина в опасности!" - здесь и далее прим. переводчика) Но Ватерлоо все равно закончило то, что началось в битве при Вальми.
Вернувшись на трон в результате иностранного вторжения, Бурбоны поняли, что вся их надежда на легитимность находится в прямой связи с актом благоразумного забвения. Первый король Реставрации Людовик XVIII обладал истинно буржуазным аппетитом к еде и деньгам. Он был хорош в вопросах политической забывчивости. Людовик почти не возражал против назначения министров, служивших Революции и Империи, а также полностью избежал официальной коронации. Но его брат Карл X был пленником куда более буйных воспоминаний. Короновав себя с соблюдением всех традиционных ритуалов в Реймсском соборе, он равно как оскорбил недавнее революционное прошлое, так и пробудил призраков революции из их склепа памяти. Хотя его лично эти призраки преследовали уже много лет, своим поведением Карл гарантировал их возрождение в обществе. Его последним, самым известным министром был Полиньяк из, возможно, наиболее ненавидимого аристократического клана 1780-х годов. В 1830 году беспорядочные декреты напоминали декреты 1788 года, и в противостоянии с ними в тугой связке оказались переплетены эмоциональные призывы, костюмы, флаги и песни, которые, словно посылка из прошлого, были доставлены на баррикады благодаря знати.
В 1830 году было много поводов для народного гнева. Экономическая депрессия с ее высокими ценами на хлеб и безработицей заставила группы разгневанных ремесленников собраться в предместье Сент-Антуан, чтобы послушать журналистов и ораторов, осуждающих правительство. Но именно демонстрация образов революции, подобных святым реликвиям, вызвала их эмоции и воспламенила их решимость. Триколор, который снова был вывешен на Нотр-Даме. Тела людей, заколотых штыками королевских войск, выставленные на общее обозрение в окровавленных простынях как будто специально для подстрекательства к восстанию.
Отель-де-Виль снова был осажден краснодеревщиками, шляпниками и перчаточниками из предместья Сент-Антуан. На этот раз им мешал идти на запад только покрытый струпьями зад гипсового слона. Снова зазвучала "Марсельеза", красные колпаки свободы (не более анахроничные в 1830 году, чем в 1789-м) были водружены на непокрытые головы, и ржавые десятифунтовые пушки снова поволокли по булыжной мостовой. Герцог Орлеанский снова замышлял (на этот раз успешно) стать бенефициаром падения короля Бурбонов. Даже Маршал Мармон, которому поручили оборону Парижа, казалось, был в плену этой исторической задумчивости. Видя, что лояльность солдат тает, он не нашел ничего лучшего, чем повторить дословно слова герцога де Ларошфуко-Лианкура, сказанные Людовику XVI 15 июля 1789 года: "Сир, это не бунт, это революция". Но если Людовик совершенно не понимал новых понятий трансформированного политического словаря, то Карл X точно знал, что означают эти слова. Он знал этот сценарий. Он знал эту историю. Даже его судьба была предопределена и повторяла не судьбу Людовика, а его собственное поведение в 1789-м году. Он был достаточно расторопен, чтобы уйти тогда, и оказался еще расторопнее, чтобы уйти сейчас.
Если сюжетные линии остались прежними, то ключевые игроки изрядно постарели. Преклонные годы многих руководителей Июльской революции 1830 года вызывали смущение. "Блаженство было в том рассвете быть живым, но быть старым, значит быть уравновешенным…" – здесь не годилось. Ветераны играли те роли, которые должны были достаться многообещающим юнцам. Революции - это империи молодых. Мишле, родившийся через четыре года после Террора, читал лекции об обновлении в классах, переполненных любящими студентами. В его пламенном повествовании юноши 1789 года срывали на сувениры зеленые листья в саду Пале-Рояль 12 июля, видя в них символ весны новой Франции. Старики из Бастилии были отброшены, выступая только как злодеи или как жертвы: стражники-ветераны, охранявшие крепость; заключенный в ней граф де Солаж (задержанный собственной семьей), чья седая борода, сморщенная фигура и древние морщины, казалось, одним своим видом пронзительно свидетельствовали о долголетии деспотизма. В свете наставника революции, Руссо, быть молодым означало быть невинным и незапятнанным, так что истинной целью революции должно было быть освобождение дитя природы, заключенного в панцирь зрелости. Самые пламенные молодые последователи Руссо в Революции отдали себя Добродетели, а затем убили друг друга, прежде чем смогли испытать разочарования длинной памяти. Террор возвел павших, но бессмертных юнцов в ранг святых. Бессмертный Бара в возрасте тринадцати лет был расстрелян за то, что отказался сдать лошадей мятежникам, которых он называл "разбойниками". Юный Даррудер увидел, как его отец пал на поле боя, поднял свой барабан и возглавил атаку. Камиль Демулен был уже ветераном революции в свои двадцать восемь, когда погиб от рук Сен-Жюста. Сам Сен-Жюст был гильотинирован в двадцать шесть.
Престарелых революционеров трудно было принимать всерьез. Они рисковали быть осмеянными, от чего никакая революция не может должным образом оправиться. Люди, сделавшие возможным 1830 год — ученики Политехнической школы, подмастерья-печатники и национальные гвардейцы, разумеется, относились к новому поколению. Журналисты и либеральные политики, поставившие перед собой задачу насильственной смены режима, тоже не были старыми маразматиками, пускай, в большинстве своем не были и в расцвете молодости. Но главные действующие лица Июльских дней (и в большей степени "нотабли", составлявшие новую элиту конституционной монархии — банкиры, бюрократы и юристы) были заметно потрепаны долгой жизнью. Язвительные карикатуры Домье на лысые головы и впалые щеки, на массивные брюшка и складки на бедрах были до опасного ближе к реальности, чем атлетичная Свобода на баррикадах за авторством Делакруа.
На протяжении всего 1830 года и в течение следующих двух десятилетий старики боялись молодых, нутром чуя свою уязвимость перед ними. И Реставрация, и свергнувшая ее Революция были историческими курьезами, извлеченными из прошлого, одетыми в новые одежки для свидания друг с другом, но со старыми костями, предательски гремящими внутри маскарадных костюмов.
Нарочито благочестивый король Карл X был немощной реинкарнацией своего же собственного печально известного старого образа - графа д'Артуа, который был самым лихим принцем версальских кровей, распутником с дурной репутацией равно преуспевавшим на охотах, в бальных залах и в постелях. Он плюнул в лицо революции 1789-го года, растоптал трехцветные кокарды и сделал арию "O Richard mon roi" гимном контрреволюции. Новый король Луи-Филипп - бледное подобие своего отца-цареубийцы "Филиппа Эгалите", распространял свои мемуары, пытаясь представить себя в них молодым гражданином-солдатом революционной армии, бившемся в Сражении при Жемаппе в 1792 году, но ему никто не верил. Именно он создал в Версале Галерею Сражений с бесчисленными множеством полотен Ораса Верне - так Луи-Филипп пытался отождествить себя со славой французского оружия. Но в глазах широкой публики, посмеивавшейся над карикатурами Филипона и Домье, меч защитника Франции — la Joyeuse — сам собой комично превращался в вездесущий зонтик Луи-Филиппа. Хуже того - величественная фигура самого короля превращалась в до смертельного нелепую грушу.
Хотя быть старым в 1830 году было невезением, возраст сам по себе не диктовал правил поведения. Для двоих семидесятилетних ходячих легенд зов революционной памяти звучал совершенно по-разному. Жильбера де Лафайета, Героя Двух миров, бодрого семидесятитрехлетнего сорванца этот зов манил иллюзиями юности, возрождением былых страстей и яростным биением пульса. Физиономистам того времени цвет его лица, должно быть, говорил о характере, предназначенном для жаркого горения. А Лафайет дополнял свой вечный румянец короткой рыжеватой прической, будто сообщая, что огонь революционного действия все еще теплится в его душе.
В противоположность революционному сангвинику Лафайету, Морис де Талейран, принц де Беневенто являл миру образ невозмутимой флегмы. В свои семьдесят пять он был на два года старше Лафайета и, по меньшей мере, настолько же богат революционными воспоминаниями. Этот очередной кризис казался Талейрану утомительным дежавю, но, тем не менее, являлся и новой возможностью для аккуратного маневра, для ухода из-под возможного удара чьей-то импульсивности. В то время как один старик слышал крик галльского петуха над возрожденной Францией, для другого "Марсельеза" звучала какофонией, нарушающей его умиротворенные сумерки. Для Лафайета этот миг пел о славе, а для Талейрана звучал тихо. И пока Лафайет ехал в столицу, чтобы предстать перед восхищенной толпой, Талейран снял с фасада своего парижского дома бронзовую табличку с именем, чтобы его не узнали.
Лафайет серьезно относился к памяти о себе и знал, как использовать ее в качестве оружия. Его революционное воспоминание, должным образом подправленное, чтобы исключить его неудачи, которых было не меньше, чем триумфов, стало решающим призывом к новым поколениям. "Будьте уверены" - пообещал Лафайет толпе в 1830 году, "мое поведение в возрасте 73 лет будет таким же, каким оно был в возрасте 32 лет". "Реставрация сделала своим девизом лозунг "объединиться и забыть"" – обратился он к Национальной гвардии, "я буду считать своим девизом лозунг "объединиться и вспомнить!"" И люди вспомнили, в том числе, и его дела. В Гренобле, на одном из многочисленных банкетов, отмечавших триумфальное путешествие Лафайета по Франции, он произнес тост, напомнив гражданам о "Дне черепиц" в 1787 году, когда жители Гренобля сошлись с королевскими войсками. Именно из-за того, что он был командующим Национальной гвардии в 1789 году, нервные лидеры оппозиции в 1830 сочли его возвращение на этот пост благоразумным шагом. Лафайет аккуратно облачился в свой старый мундир и с неискренней скромностью публично объявил, что "ветеран может быть полезен в нашем нынешнем серьезном кризисе". Когда он прибыл в Отель-де-Виль, прямо в сердце буйной толпы в качестве командира Национальной гвардии, один из учтивых офицеров попытался показать ему маршрут. "Я знаю дорогу" - ответил Лафайет твердо, "я уже здесь бывал".
Он очень хорошо помнил, как встречал некогда революционную музу братскими объятиями и поцелуями. И теперь Лафайет поцеловал триколор, потом он обнял и поцеловал своих гвардейских офицеров и, наконец, он обнял и поцеловал герцога Орлеанского, благословляя его на царство.


Лафайет целовал Новую эпоху с таким пылом, что его поцелуи приобрели дурную славу, и люди хихикали над ним как над неисправимым "Pere Biseur"* (*Что-то вроде "целующий папаша". Очевидно, какой-то французский фразеологизм, но внятного значения мне найти не удалось). Но сколько людей могут сказать, что имели три апофеоза в своей жизни? Привыкший занимать центральное место на сцене, Лафайет инстинктивно понимал язык политического театра - жесты и телодвижения, физическую и словесную риторику, разыгрываемые в критические моменты. В своем последнем триумфальном путешествии по Америке всего пять лет назад он стал первым творением популистской политики, обратившись в "Маркуза Д. Лафайета". Он упивался аплодисментами и лепестками роз, которые дождем сыпались на него на пространстве от Мэна до Виргинии, без устали обнимался и пожимал руки до тех пор, пока они не начинали кровоточить, и с очевидной чистосердечностью снова и снова повторял перед восторженной толпой: "Zo appy, zo appy!"** (**Скорее всего, пародия на французский акцент, с которым Лафайет произносил "So happy" - "Так счастлив").
Перед человеческим роем у Отель-де-Виль, в котором многие видели в лице старого маршала свой шанс на республику, Лафайет задрапировал Луи-Филиппа в триколор, как будто это была античная тога его конституционализма, и бесцеремонно вытолкнул нового короля на балкон. В этом единственном водевильном жесте Лафайет одновременно украл шоу и обнажил зубы республиканства. Он, несомненно, помнил смятение Людовика XVI, когда после падения Бастилии он лично передал королю простую красно-синюю кокарду Национальной гвардии, добавив к ней белый цвет. Для короля, который должен был выжить, маленькой кокарды было недостаточно – ему нужен был огромный триколор.
Лафайет вообще был Великим Напоминанием. В 1815 году, когда даже после катастрофы при Ватерлоо была предпринята попытка сохранить Наполеоновскую империю, он произнес сокрушительную речь, в которой вызвал в качестве свидетелей обвинения призраки миллионов солдат, оставленных «Великим Человеком» на смерть в Египте, России и Германии. В Америке он постоянно напоминал о братских свободах, стремясь восстановить и укрепить дружбу, которая была сильно подорвана за годы, прошедшие после 1783. Именно с этой целью он подарил Джорджу Вашингтону ключ от Бастилии. Для Лафайета память была стимулом к действию, а революция сама по себе была частью процесса вечного обновления, способом, с помощью которого Франция могла восстановить свою жизненную силу.
Талейрана не интересовал птичий щебет политических весен. Он вполне комфортно себя чувствовал в политической зиме. Его собственные воспоминания оставляли его скорее изнуренным, чем взбодрившимся, а о романтических порывах никогда не могло быть и речи. Хромоногость сковывала его с младенчества, и он давно выпестовал в себе какую-то заученную истому, столь сильно раздражавшую второсортных. Всю свою жизнь он был еретиком в глазах любого апостола Руссо, потому что доверял маскировке, а не откровенности, цивилизованности, а не стихийности, размышлениям, а не позывам, дипломатии, а не агрессии, переговорам за закрытыми дверями, а не выступлениям на массовых митингах. Навсегда списанный со счетов как политическое ископаемое, как архаичный пережиток «Старого режима», Талейран лучше многих знал, что все эти искусства совершенно необходимы как политическому будущему, так и прошлому.
В 1830 году Талейран не желал ничего большего для себя и для Франции, чем спокойная жизнь. В Валансе, своем потрясающе красивом ренессансном шато, Талейран играл провинциального помещика, назначенного мэром, экспериментировал с новыми сортами салата и моркови и ухаживал за питомником шотландских сосен. В Рошкоте, в доме своей гораздо более молодой подруги Доротеи де Дино, он наслаждался еще более простыми удовольствиями, пробуя персики из своих собственных посадок. Персики обычно сопровождались бри - "Королем сыров" ("единственным королем, которому он был верен" – по замечанию одного из его многочисленных недоброжелателей). В Париже Талейран редко выходил из большого особняка на улице Сен-Флорантен, где проводил целые дни полулежа и опираясь на толстые подушки (даже в постели, потому что очень боялся упасть ночью и получить сотрясение мозга). Эти дни он проводил, грызя печенье, потягивая мадеру и читая без очков какой-нибудь том из своей огромной и впечатляющей личной библиотеки. Талейран по-прежнему был привередлив, его густые волосы были напудрены и уложены в белые локоны, плетенки втиснуты в высокий воротник-стойку, а его знаменитый retroussee* (*вздернутый) нос (который он все еще мог задирать, превращая в смертоносное оружие) подвергался своеобразной операции ополаскивания в конце единственного приема пищи, который он позволял себе за день.
Ари Шефферу, писавшему его портрет в 1828 году, Талейран показался похожим на смерть в черном шелке. Но, подобно какой-нибудь очень старой и грозной черепахе, Талейран умел извлекать из жизни максимум пользы, обращаясь с ней обдуманно и осторожно. Именно поэтому слепая глупость Карла X так его раздражала. Ведь в своей безрассудной решимости противостоять всем, кроме самых реакционных фанатиков, король обрек страну на еще один период "анархии, революционной войны и всех других зол, от которых Франция была спасена с таким трудом в 1815 году." Если к Лафайету революция пришла, как прилив чувств, как эликсир молодости, то у Талейрана в голове зазвучал сигнал тревоги. Для Лафайета 1830 год должен был стать предвестником свободы и демократии не только для Франции, но и для всего мира (особенно для Польши). Для Талейрана же единственной целью смены режима была минимизация ущерба.
Если блестящее театральное представление Лафайета с трехцветным флагом и его благословение перед толпой — "Voila la meilleure des republiques" ("Узрите лучшую из республик"), было, по сути, народной коронацией Луи-Филиппа, то Талейран (который лично присутствовал на коронациях Людовика XVI, Наполеона I и Карла X) предоставил для этой коронации кандидатуру. Соответственно, пока Лафайет занимал главное место на сцене, именно Талейран во всех смыслах контролировал представление за кулисами. Эти два человека всегда находились в этом странном симбиозе - актер и продюсер, исполнитель и кукловод, и они всегда расходились во мнениях о том, в чем заключается реальность революционной власти. Для Лафайета высказывания, формы, костюмы, символы и миссионерская вера в Правое дело составляли единственный исторический эпос, достойный памяти. Для Талейрана абсолютно те же самые символические конструкции были историческими скоморохами, зельями для легковерных, секулярной абракадаброй, заменившей церковные реликвии и чудеса. Революции, таким образом, были цирковыми представлениями, неизбежными, но одновременно совершенно фальшивыми.
Талейран уже видел Лафайета на белом коне, когда, будучи командующим Национальной гвардией, он был центром внимания 400 000 революционных энтузиастов и когда он приносил присягу Нации на Марсовом поле 14 июля 1790 года. Но именно Талейран, гражданский епископ Отена, написал мессу, благословившую ту церемонию, и после этого он не переставал просчитывать варианты. Пока Лафайет купался в сиянии революционной славы, Талейран брал банк за карточным столом.
В то время как Лафайет снова играл для живописных полотен, Талейран играл на бирже ("Jouez a la baisse"* (*"Играйте на понижение") - рекомендовал он друзьям за три дня до начала уличных боев в Париже). Их усилия по заметанию следов оказались в равной степени эффективны и не похожи друг на друга настолько, что явно были скоординированы. Лафайет компенсировал свое отступление от республиканского дела в 1830 году провозглашением мессианского революционного интернационализма и стремлением к немедленному освобождению Польши. Талейран в том же 1830 году занял свой последний официальный пост в качестве французского посла в Лондоне, где занялся тушением пожаров, которые Лафайет так легко разжег. Именно Талейран пообещал своему старому доппельгангеру из Вены, герцогу Веллингтону, что самым опасным оружием Луи-Филиппа будет сложенный зонтик. Tout va bien** (**Все нормально).
В своих персонах Лафайет и Талейран воплощали раздвоение личности Французской революции. Ибо, хотя и широко признано, что Революция породила новый тип политического мира, гораздо реже говорится о том, что этот мир явился продуктом двух непримиримых интересов — стремления к созданию могущественного государства и стремления к созданию сообщества свободных граждан. Великая иллюзия Революции заключалась в представлении, что каждый может служить своему интересу, не причиняя вреда другому, а история Революции сводится к осознанию невозможности этого.
Однако было бы наихудшей ошибкой с самого начала принимать излишне ироничный тон по отношению к более идеалистической из целей. Талейран, который имел обыкновение делать именно это, был по возвышенной иронии косвенным прародителем самого стойкого из всех образов революционной экзальтации – «Свободы, ведущей народ» Эжена Делакруа. Стоя на развалинах баррикады, его полуобнаженная Марианна из народа, одетая в красный колпак санкюлотов, подталкивает рабочих и студентов к неопределенному будущему революционной Аркадии. Нотр-Дам де ла Либерте на фоне Нотр-Дам де Пари, уже покоренного Свободой через триколор, развевающийся на его башнях.
А Талейран? Какое отношение он имел к этому удару молнии, написанному маслом, настолько волнующему, что Луи-Филипп испугался и купил картину Делакруа, чтобы спрятать ее от глаз публики на целое поколение? Нет, Талейран не принес в мир это вечное революционного смущение, но он, кажется, принес в мир Эжена Делакруа. В VI году Республики (1798), когда первая революция тихо усыплялась своими коррумпированными хранителями в Париже и забивалась до смерти своими командующими на местах, Талейран был более невоздержан, чем обычно. Сменив министра иностранных дел республики Шарля Делакруа (сосланного в незавидную унылость французского посольства в Гааге), Талейран сменил его и в постели мадам Делакруа. Можно предположить, что она была благорасположена к его ухаживаниям из-за того, что ее муж в течение некоторого времени был недееспособен из-за чудовищной опухоли, простиравшейся от живота до паха. Ее успешное удаление самыми блестящими хирургами Парижа стало медицинским «общим местом», а уродство мсье Делакруа - широко освещенным историческим событием. Собственное уродство Талейрана - его хромая сломанная нога, подволакиваемая своим владельцем в специально сшитой обуви, никогда не было препятствием для его успеха у женщин. Талейран верил, что сила и интеллект являются лучшим парфюмом для флирта, и пользовался ими с убийственным обаянием. Мадам Делакруа поддалась ему. Их отпрыском был вундеркинд Эжен - величайший романтик нового времени, рожденный самым значительным скептиком старого.
Кровь революционной страсти истекала тогда из плоти революционного разума. Эти два характера — риторический и рациональный, интуитивный и интеллектуальный, сентиментальный и жестокий — не могут быть разделены в этой истории. Несомненно, именно из их несовершенного союза родилась новая политика.
***
Перевод Александра Долгирева.
Для желающих поддержать меня монетой номер карты Сбербанка: 4276 6300 1771 2483.
Также я пишу художественные произведения и публикуюсь на Litres. Моя авторская страничка для интересующихся.
