Обречены возвращаться
Густые грязно-серые сумерки сочились через окошки под крышей. Пахло дохлой кошкой, гниловатой зацветшей водой и гарью. Под ногами хрустело стекло, скрипела зола. Наполовину разбитый кафель стен был измазан мелкими закорючками, цветастыми граффити, анархией-матерью-порядка, именами, проклятьями, признаниями и пентаграммами.
Эти кафельные стены когда-то были сравнительно чистыми — по крайней мере, чище, чем в комнатах и коридорах. Столовая. Большой полустерильный зал с шестью несущими колоннами, пропахший какой-то сладковато-горелой кухонной гадостью: смесью недоваренной каши, пережаренных котлет и пресного жидкого супа с одиноким листом капусты. Больше от тех запахов здесь ничего не осталось, как и от тех, кто их так ненавидел.
Все выросли. Некоторые даже умерли. Кого-то время отпустило, иных — пережевало и проглотило. Кого-то сожрало с потрохами, не жуя. Меня же, точно в насмешку, как много лет назад, вновь гоняет пинками по коридорам, толкает в спину. Сочится черной водой из сырых стен, как желудочным соком, переваривает и не может переварить. Так старшие говорили: проглотишь жвачку — жди, через семь лет выйдет. Вот и я тут вроде этой жвачки.
Только прошло уже больше семи лет, я все прихожу сюда, дышу этим тленом убитого дома, когда-то бывшего целым миром. Я вышел из него давно и навсегда, как мне казалось. Так мечтал об этом, а надо же — вновь сижу на руинах, пялясь в черно-сизые разводы плесени на потолке.
Столовая. Исколотый крошевом острого кафеля рваный желудок этого здания, переваривающего сломанные судьбы. Только здесь был хоть какой-то свет снаружи, только здесь можно было увидеть детали — в коридорах помогал лишь фонарик, а заколоченные окна комнат не пропускали света. Их тьма была не просто густой — она была сухой и дряблой, как кожа старшей воспитательницы.
— Лужа! — вспыхнул голос в голове. Потянул наверх, скрутил сердце, провел когтем про рваной черной ране памяти.
Я медленно поднялся по лестнице на второй этаж, направился в левое крыло, где раньше жила младшая группа. Все еще помню эти обои в цветочек, еще тогда поблекшие, с дурноватой желтизной. Теперь там должны быть голые закопченные стены с выщербленной штукатуркой.
Ничего подобного.
Жуткие грязные мимозы пучками торчали на пыльных обоях, как встарь. Лишь кое-где их закрывали горелые пятна. Я споткнулся; загрохотало, отдаваясь эхом и звоном стекляшек. Взглянул — оплавленный пластмассовый паровозик с отломанным колесом и покосившейся трубой. Не узнал. Не вспомнил.
В свете фонарика эти совершенно неуместные обои приобрели совсем потусторонний вид. От дрожащего синеватого блика бледные мимозы тоже задергались — казалось, вот-вот разбегутся, как тараканы.
Не разбежались. Зато проступили черточки старых надписей и корявых рисунков. Детские сумбурные каракули, рожицы с рожками, кривые буквы. И длинная-длинная черная тень в углу тянется рогатой головой под потолок…
Оглянулся — никого. Никаких длинноруких монстров с ветвистыми рогами. Никаких острых зубов, обгладывающих мою живую кровоточащую плоть… Никаких рваных ран от черных когтей… Никаких кошмаров с пожирающей меня тварью, от которых я мочился в постель, когда был маленьким. Никаких острых кулаков, сующих под ребра тычки, никаких липких рук и ожогов пощечин…
— Лужа!
— Ах-ха-ха-ха-ха!
— Несите швабру! Будем ее вытирать! Ха-ха-ха-ха!
— Хе-хе-хе!
…только голоса еще бьют по ушам, летают от края к краю, точно стены играют ими в пинг-понг.
Я снова взглянул на монстра. Нарисован?.. Нет. Выжжен. Давно погасшее пламя словно в насмешку надо мной запечатлело чудовищным негативом мой старый кошмар из снов на ненавистных обоях в цветочек.
Обречен. Обречен возвращаться к нему, замирая от ужаса, детской беспомощности, бессильной злобы, смотреть на рогатую смерть, точно в гипнозе, — видеть, как она раззявливает зубастую пасть, как угольками-сигаретами вспыхивают красные глазища и огонь пожирает все…
***
— …Ёга, мне че-т так лень до сортира идти, — лениво гнусавит Бобик — Владимир, Володя, Вова, Вовик, а с его хроническим гайморитом — Бобик.
— Ну поссы в Лужу. — Щербатый Ёга сплевывает в форточку через щель в зубах. — Он и не заметит.
— Гы-гы-гы-га-га-га!
— Хе-хе-хе-хе-хэ-хэ-ха-ха-ах…
Имя свое Егор ненавидит. Зато вот Ёга — звучит круто, по-пацански неряшливо и с понтом на мудрость. Любому, кто назовет его Егором, может проделать в зубах такую же дырень, как у себя. Кроме, конечно, воспиталок. Поэтому, когда старая заходит в комнату и едко шипит, какого черта они не лежат в кроватях, оба соседа стушевываются. Бобик уныло плетется к своей койке, вжав голову в плечи, а Ёга трусливо юркает под одеяло.
Старая еще с минуту переводит взгляд с одного на другого, потом на меня, раздумывая. Потом открывает нараспашку дверь и ставит свой дежурный стул напротив нее.
— Еще один звук! — скрежещет она, и морщинистая складка под ее подбородком вздрагивает, как у индюка.
А потом я съеживаюсь под одеялом, накрыв голову подушкой, и глотаю едкие слезы. Я проклинаю свою низкорослую хилую тушку, проклинаю этот уродский приют, проклинаю тварей-соседей и молюсь, чтобы рогатый черный ужас не склонил надо мной этой ночью свою зубастую пасть…
***
Я сплюнул. Ноги несли меня дальше по коридору. Комнаты воспитателей — святая святых. У них были отдельные душевые и туалеты — это единственное, что знали достоверно. Остальное — легенды, слухи, байки. Старшие говорили, что по ночам в полнолуние у воспиталок собираются старосты и сторожа — на кровавые оргии с жертвоприношениями. Сейчас я почти готов в это поверить. Слишком уж воняет от этого места смертью и проклятием. И гарью.
Сколько детей погибло в том пожаре? Я не знаю. Не спрашивал. Он просто был — и все. А там кто станет разбираться, кто сбежал, кто погиб? Разве будут искать пятиклассника-сироту по городу, когда такой удобный повод вычеркнуть из списков? Пересчитали по головам, провели перекличку — а дальше как пойдет. Пропавших не искали. Как и поджигателей.
…Но святые покои с душами и туалетами были пусты. Раздолбанная раковина, вырванный кем-то с корнем порыжевший унитаз. Покосившаяся кровать с лохматыми колючими пружинами. Точно такие же три — дальше по коридору, в моей бывшей комнате. Я все это уже видел.
Я все это уже видел.
Вспыхнуло и погасло. Точно отблеск пламени на трескающемся от жары кафеле. Два тела в подсобке для швабр. Уже истлевшие до скелетов — серовато-голубых в свете моего фонарика. Можно спуститься туда, пнуть ломкие кости, послушать их глухой щелкающий перестук. Откуда? Как давно? Как…
— Лу-у-ужа! Ха-ха-ха-ха!
Муторно, смазанно, в тенях и полутонах на краю сознания поплыли сцены, не желавшие оставаться в памяти. Отпечатки воспоминаний, кляксы и контуры — как пятна Роршаха, как снимки МРТ… Как смутные, размытые образы — лица родителей, которые никак не удается вспомнить спустя годы…
Я рванулся обратно по коридору — вниз. Вниз! Мчался мимо комнат, хрустя кусками штукатурки, пеплом и стеклом. В холл с убогими мимозами, к лестнице, к столовой, на выход, бежать, бежать, пока не…
Споткнулся о тот же самый обгоревший паровозик, еле удержав равновесие. Уставился в угол, где след копоти вычертил облик моего детского страха. Его не было. Рогатая тень исчезла. На ее месте не было ничего, кроме бледных обоев в желтенький цветочек… которые все равно, черт подери, никак не могли здесь сохраниться.
Я же помню этот пожар. Помню, как полыхали стены, как облизывал краску огонь и с треском падали на головы балки. Слышал визг, чуял гарь, трогал набухшие шарики волдырей на пальцах… И смеялся. Я помню…
***
— Лужа, ты че молчишь? Опять обдудонился? — цыкает зубом Ёга, оглядываясь на Тасю. — Небось девок так близко еще не видал, испугался?
И ржет, задрав зубы к потолку и выпятив кадык, как верблюд. Его бы по этому кадыку…
Тася скучает. Сидит на тумбочке, болтает ногами. Демонстративно. Ёга закипает, видя, что я не реагирую. Подлетает и отбирает подушку, швыряя в угол. Я вскакиваю, но, увидев в его глазах озорной блеск, стискиваю зубы и иду поднимать. Молча. Приношу, отряхиваю, кладу на кровать. Ёга молниеносным движением выхватывает ее и снова бросает в угол. И ржет.
— Луж, а Луж, — с ноткой интереса бросает Тася, положив подбородок на ладошки. — А че ты ему не врежешь?
Бобик, видя ее ехидную улыбку, подхватывает:
— Ссышь?
Я знаю, что Бобик и Ёга сейчас ей на потеху устроят зрелище, лишь бы покрасоваться. Этот мерзкий взгляд из-под белобрысой челочки — снисходительный, как будто издалека и сквозь. Точно и правда на лужу смотрит. Такой взгляд только у старшаков бывает. «Греби отсюда, малявка!» — кажется, сейчас процедит она и зашагает, вертя задом, курить в туалет.
Этот взрослый взгляд, такой неподходящий для ровесницы, высокомерный и презрительный, давит на меня, выжимает, точно тряпку на швабре. Мне больнее и обиднее, чем от любых насмешек соседей. Я теряю контроль — наконец-то. Холодный плотный воздух наполняет дрожащую грудь, и я чужим низким голосом ору на нее:
— Пошла в жопу, стерва!
Ёга кидается ко мне, я бросаюсь к двери, но передо мной вырастает грузный Бобик. Они вдвоем хватают меня под руки и кричат: «Давай!». Потом Тасин кроссовок втыкается мне в пах, и дальше — только боль. Спустя минуту я скулю и плачу, скорчившись на полу. Любое движение, даже вдох, отдается новым спазмом, новой болью и рыданиями. И унижение. Бесконечное, черное, жгучее. То липкое, мокрое чувство…
— Я убью вас!.. — беззвучно шепчу я. — Вы сдохнете, твари… Сдохнете.
Они не слышат. Зато прекрасно видят, что происходит.
— Слышь, Ёг, он опять нассал!
— Фу, и вы с ним живете?! — Тася машет рукой, как веером, точно разгоняя запах.
— Лужа, мля, неси швабру, чмо ты ссыкливое! Тебя баба побила, в курсе?
— П-пошел… ты…
— Ну… — пожимает плечами Ёга. — Раз швабру не несут к Луже… значит, Лужу понесут к швабрам…
***
…Сколько нам было, когда меня подселили к ним? Одиннадцать? Двенадцать? Мог ли я представить, что маленькие люди могут быть такими большими, когда нависают ночью над твоей кроватью и бьют по косточкам и почкам, прижимая одеялом к матрасу? Что сотни ночных кошмаров будут пытать меня по ночам, а потом их место займут кошмары дневные — и так по бесконечному кругу? Что разбитые губы так саднят и мешают говорить? Что от каждой жалобы воспитателям становится больнее вдвое, а от каждой попытки дать сдачи — втрое? Мог я тогда вообразить, что у девочек с косичками и бантиками такие острые ногти? И что им разрешено бить меня в пах, чего не делали даже мрази-соседи?
…Путь вниз кажется каким-то незнакомым, точно не здесь я проходил несколько минут назад. Перепутал лестницы? Не может быть. Мы же здесь жили. Столовая все та же. Грязь, копоть, трещины, разбитый кафель и лужи.
Туда — на выход. Коридор, душевые, гардероб… Все разбитое, почерневшее, серо-бурое, даже синий фонарь уже не красит заплесневевший кирпич и черные разводы. А вон там — рухнувший потолок. А тут — бордово-коричневое пятно на кирпиче, об него я разбил голову Владимира, Володи, Вовы-Бобика. Он ведь не выдержал первым. Еще бы — столько пить никаких нервов не хватит. Вот он и нашел меня.
Или я — его?..
А дальше каморка для швабр. Там их тела. Или то, что осталось. У Бобика — крошево вместо черепа, у Таси — вместо таза. Оказывается, девочкам тоже больно, когда их бьют между ног. Долго и очень сильно, всеми подручными средствами. Оказывается, они тоже могут обоссаться.
Но теперь ничего, теперь там просто скелет. Он гораздо симпатичнее взрослой Таси — некрасивой тощей шлюхи с редкими тусклыми волосами и облезшим дешевым лаком на ногтях.
Как жаль, что мне не убежать от прошлого… Но как хорошо, что не убежать от него и им. Мне же снились каждую ночь длинные черные руки с дюжиной суставов, снилась рогатая корона и зубы-бритвы, перемалывающие мою плоть. Что же снится им? Снятся ли красные глазки-сигареты, вспыхивающие во тьме? Снится ли заплаканное лицо одиннадцатилетнего мальчика? Зачем они приходят ко мне и ведут меня сюда? За искуплением?
Шаг. Еще шаг. И еще несколько. Шаги стали ровными, размеренными. Луч фонарика заскользил по стене. Не мой фонарик. Не мои шаги.
Он уже здесь.
***
Я вырываюсь и брыкаюсь, но без толку. Воспитателей не видно, а остальные приютские давно привыкли, что соседи таскают меня за все конечности и мутузят до кровавых соплей. Никто не лезет — лишь вздыхают, отворачиваясь: ждут, пока эти меня доконают и я сдохну.
В каморке со швабрами темно и пахнет куревом. Они не зажигают свет. Ёга и Бобик держат меня. Прилетает под дых — сползаю, пытаюсь вспомнить, как дышать. Сиплый свист вместо голоса. Эти хихикают, шуршат в темноте. Щелкает зажигалка, освещает Тасю с сигаретой. Соседи восторженно глядят на нее, та резко выпускает дым, поддувая челку.
— У старших тут нычка под тумбочкой. Можно курить, только если не палиться.
— Круто.
— А дай попробовать.
Бобик кашляет. Ёга посмеивается, берет у него сигарету. Красная точка сверлит глаза, как огонек рогатой твари из кошмаров. Ссать уже нечем. Не испугаете. Я лежу и тихо дышу, пока обо мне забыли. В темноте ползу в сторону двери.
На середине сигареты Бобик хватает из угла швабру и тычет мне в лицо мокрой грязной тряпкой. И ржет. Остальные тихо подхватывают, я пинаю его ногой в колено.
— Ты че, падла?!
Тряпка на деревянной перекладине врезается мне в лицо. Сырая, сыплет мокрым песком, скрипящим на зубах. Я пытаюсь подняться, но Ёга, посветив зажигалкой, чтобы прицелиться, втыкает опять под дых — теперь ногой.
И снова — ничего, кроме слез, боли и беззвучных проклятий. Когда пелена спадает с глаз, я вижу, что они хихикают, поглядывая на меня.
— Народ, а что с бычком делать? — тянет задумчиво Ёга.
— Как что — тушить, — хмыкает Бобик.
— Окурки хорошо в лужах тушить.
— Ну… — Ёга выдыхает дым мне в лицо. — В Луже и потушим.
Ожог. Резкая точка боли на предплечье выше запястья. Горячая, пульсирующая, острая. Но сильнее — обида. Бессилие, ненависть, слабость, мокрые насквозь штаны и уже сухие глаза.
Они уходят, не закрыв дверь. Я лежу у стены и провожаю их взглядом. Ёга, снова выделываясь, отправляет недотушенный хабарик в открытую дверь напротив. Учебный класс, пустой в это время. Я выползаю кое-как, избитый, униженный, без дыхания и внятных мыслей. Голова кружится. Болит все, что может болеть, тело трясет от ярости и пустых рыданий. Вижу, что из мусорной корзины с бумагами в кабинете напротив поднимается дым…
***
Он подошел ко мне, я заглянул в лицо. Осунувшееся, изможденное. Круги под глазами не то синие, не то красные — то ли не спал, то ли плакал. Ранняя лысина, полуседая щетина, нервно дрожащий острый кадык. Потертая кожаная куртка, дешевые джинсы. Очень усталый, напуганный человек, явно давно толком не спавший.
— Привет, Егор.
— Привет…
Я так и знал, что моего настоящего имени он не помнит. Бобик тоже его не помнил, Тася никогда и не слышала. Когда они приходили умирать, я долго говорил с ними. Но не теперь. Самый стойкий из этой троицы годами избегал меня. Переехал, выправил зубы, закурил, бросил, потом опять начал. Я знал о нем все. Как он годами мучился кошмарами, спасался то запоями, то таблетками, то здоровым образом жизни, серьезной работой, чужими женщинами и съемными квартирами… И все равно пришел сюда.
Я вспомнил все. Сколько раз я бродил по этим коридорам, не узнавая их? Сколько раз думал о том, что произошло так давно и в то же время будто вчера? Сколько раз в этом круговороте безумия я искал уцелевшее зеркало, чтобы посмотреть в него и увидеть заплаканного одиннадцатилетнего мальчика в окружении разбитых сгоревших стен и призраков прошлого?
Каждый раз на месте выхода оказывался вход. Из столовой лестница вела в детскую, оттуда — в медпункт, потом комнаты воспитателей и новые лестницы, коридоры и этажи, которых никогда не было в нашем приюте. Я был дважды узником этого места. А ведь так хотел покинуть его навсегда.
— Прости меня, Л… — Егор запнулся, прислушиваясь к воспоминаниям. — Леша?
— Точно. Вы подобрали созвучное прозвище.
— То, что мы делали тогда… — Он покачал головой. — Этому нет прощения. Да, уродский приют. Да, мы были глупыми. Никаких ценностей, ничего человеческого… Звери. Маленькие звери, одинокие, брошенные на съедение самим себе. Мы грызли самого слабого. Это казалось не то чтобы правильным, но… естественным?
Стекло хрустело под нашими ногами, мы шли в сторону той проклятой каморки, ставшей склепом моих мучителей. Егор продолжал свою горькую, вымазанную в саже исповедь.
— Поверь, я ни на день не забывал о том, что тогда было. Ты преследовал меня. Мы тогда… Мы так ни о чем и не рассказали. Когда все спаслись, никто не сказал, что ты заперт в той подсобке. Потом — новый приют, потом начались кошмары. Огромная, черная… Рогатая дрянь. У Вовы было то же самое. Тася… Мы не общались с ней. О ее пропаже я узнал не так давно. Вова был первым. Я знал, где искать, но не шел. Знал, что ты ждешь.
— Я ждал.
— Долго, — вздохнул Егор. — Надо было прийти раньше. Сегодня… Сегодня мне снова приснился ты. Каким ты был тогда. Ты был маленький мальчик — и у тебя были красные горящие глаза… и эти рога. Как сейчас. И ты…
Егора передернуло. Дрожащим голосом он продолжил:
— И ты меня ел. Это было… больно. Страшно. Безумно страшно… Я ночевал с девушкой. Проснулся весь мокрый, а она… Она кричала, стягивая пижаму. Мол, ты же взрослый мужик, какого хрена, что за… лужа.
Егор заплакал.
***
— Э, тебе кто выползать разрешал, плесень? — Бобик разворачивается и хватает меня за шиворот. — Иди обратно мойся со ссаными тряпками — те в самый раз!
Я снова падаю на линолеум каморки. Бобик хватает одну швабру и, подмигнув, закрывает дверь. Слышу какую-то возню и перестук. Он запер меня. Запер в подсобке уборщиц, избитого, полуживого от боли и страха. А через коридор тлеет корзина с мусором.
Через пару минут тянет горелой бумагой. Еще через несколько — орут: «Пожар!». Потом топот, крики, треск пламени, визги, хрипы, дым и духота. Становится жарко, дышать нечем. Я колочу в дверь и кричу, но никто не слышит, а мои тонкие детские ручки не могут открыть дверь и сломать швабру.
Чувствую, как на лбу выступает пот, сползаю по стене — прохладный кафель уже нагрелся. Дышать невозможно, слишком жарко. Глаза выедает от этого жара, щиплет, слезит. Ложусь на пол, но сквозь щель под дверью вижу, как занимается линолеум. Я последним отчаянным воем проклинаю этот приют, проклинаю тех, кто меня здесь запер, и клянусь, что они умрут так же — разрываясь на части от страха, боли и унижения. Пусть мне придется провести вечность в муках. Их прошлое не отпустит их и даже — пусть не отпустит и меня.
Боль исчезает. Я встаю и гляжу в зеркало, налившееся багрянцем пожара, и вижу в нем не набухшие волдыри ожогов и не облезшую чернеющую кожу. И уж точно не напуганного одиннадцатилетнего мальчика на фоне белоснежного кафеля или обоев в мерзенький цветочек. Из зеркала на меня глядит черная рогатая тьма с алыми глазами. Ее оскал предвкушает пир. Предвкушает месть. Предвкушает освобождение от груза прошлого — для них и для меня.
***
Мы стояли на пороге той самой каморки. Двери не было — сгорела много лет назад, вместе со мной. Сероватые кости Бобика и Таси гулко щелкали, ломаясь, когда мы наступали на них. Сверкнуло стекло. Я и забыл, что здесь осталось зеркало.
— Ты никогда не задумывался, что мы не виноваты? — Егор пнул носком ботинка череп бывшего лучшего друга. — Что все это — не наша вина, точно так же, как и не твоя?
Я молчал.
— Мы все были такими же, как ты. Отбросы, моральные калеки, жертвы их воспитания. Мы были обречены выживать, обречены давить слабых, обречены возвращаться к прошлому. Вспомни сам: Вова спился, Тася прописалась в притоне. Я мог бы рассказать и про других — многие закончили не лучше. Мне удалось чего-то добиться, взявшись за ум — только из-за тебя. Я понял, что мы зашли слишком далеко. Хотел искупить вину, перестать возвращаться в те дни. А тогда… Кем мы были? Лишенные родительской любви, напуганные воспитательницами, избитые и униженные… Да, нас с Вовой били старшие. Ради веселья. Ты не знал? Мы отыгрывались за это на тебе. Тасю насиловал сторож. И не только ее. Все знали об этом, но всем было плевать. Видимость порядка. Помнишь байки про оргии с жертвоприношениями? В них была доля правды. В глобальном смысле мы были их жертвами. Им было плевать на нас. Ты слишком мало успел прожить в приюте, чтобы разобраться, что к чему. Поэтому Старая иногда прикрывала тебя. Остальные — нет. Всем было плевать и на тебя, и на нас. Я иногда думаю… Если бы в том пожаре мы рассказали, где ты заперт, никто не пошел бы тебя спасать.
— Это все равно была ваша вина.
— Я знаю! — прокричал Егор, дрожа теперь уже от ярости, а не от страха. — Просто подумай — на секунду пойми это! — что, если ты должен наказывать не нас? Что, если мы не виноваты в том, кем стали? Что, если мы такие же жертвы, как и ты?!
— Вспомни, что вы сделали. Вспомни, что случилось со мной, — проскрежетал я ему в лицо. — Подумай сам: мне стало бы легче, если бы я узнал, что вы прячете от меня синяки? Я мог бы вас простить? Когда вы тыкали меня в лицо шваброй, прижигали окурком кожу? Когда я горел и задыхался здесь — меня бы спасло откровение, что Тасю насиловал сторож? Подумай, что вы сделали с ребенком. Для этого нет оправданий. Даже если бы меня оттуда вытащили — ты думаешь, я не убил бы вас рано или поздно? Думаешь, твои объяснения помешали бы обиженному ребенку встать ночью с кровати и проткнуть тебе горло ножницами?
— Но ты же больше не ребенок.
— Да. Я чудовище, в которое вы меня превратили. Чудовище, которое я видел в кошмарах и которое теперь видишь ты. Вас тоже сделали монстрами люди, которых что-то когда-то тоже заставило стать монстрами. Искать виноватых можно до бесконечности.
— А если… прервать эту цепочку?
— Ты требуешь от меня то, чего не сумел сам?
— Да. Вдруг хотя бы ты сможешь остаться человеком?
— Я уже не смог. Как видишь.
Минута густой и затхлой тишины длилась невыносимо долго. Я никуда не торопился. Мой старый мучитель, видимо, тоже. Наконец сквозь наше мрачное безмолвие прорезался всхлип.
— Значит, пора. — Егор вытер слезу, сглотнул и с дрожью выдавил: — Скажи, Леша… А умирать очень страшно?
— Кому как. Лично мне было — почти так же страшно, как и жить.
Нити сошлись. Встали на место все части картинки, сбылось все, ради чего я бродил годами по незнакомым коридорам, силясь вспомнить и забывая снова. Тупая, едкая жажда бессмысленной мести, приковавшая меня к этим стенам, растворилась, как дым на ветру. Приют отпустил меня — теперь я мог умереть. Вслед за Егором, чья шея переломилась от хлесткого удара черной лапой в острый кадык.
Я глянул в зеркало. Из темноты на меня смотрели два алых уголька, точно сигареты. Направил туда фонарик Егора — у тени нарисовались ветвистые рога и сотня треугольных зубов, клацающих друг о друга, точно острые осколки кафеля. И с каждой секундой эта рогатая тень становилась все бледнее.
Группа автора: Берлога Сордо
Поддержать автора: 5469 5100 1242 9958
