Сэр Топтыгин и государево слово
Столица стояла на бумаге.
Не в переносном смысле, а буквально: стольный город Сургуч был выстроен из столбцов — из дел, склеенных в полосы по сорок сажен и намотанных на катушки. Такую катушку ставят стоймя, и выходит колонна; десять колонн — стена; стена на стену — дворец. Строить его не строили, он рос сам собою, год от года, потому что дело можно отложить, но уничтожить нельзя.
Стены дворца были толщиной в сорок веков и мягкие на ощупь, как войлок.
Медведь въехал в город на четвёртый день и первое, что увидел, — очередь.
Очередь стояла у низкого крылечка, и на крылечке было писано: ЧИТАЛЬНЯ. Он подошёл к последнему и спросил, за чем стоят.
— За книгой, — сказал мужик. — Одна на четыре месяца. По записи, под расписку. Вслух не читать, детей не приводить. Ты, дядя, куда без талона-то?
Топтыгин отошёл, сел на тумбу и долго сидел.
Он тридцать лет прожил в берлогове с открытой дверью и полагал — благодушно, как полагают все начитанные, — что в посаде мало читают потому, что не охочи. Не любят, не тянутся, некогда им, пиво.
А оказалось — не дают.
Двор при царе мерился кеглем: чем крупнее человек напечатан, тем он важнее. Первый министр — Цицеро, толстый и звучный. Канцелярия — Корпус, ровная, десять на десять. Доносчик — Петит, мелкий и въедливый. Соглядатай — Нонпарель, которого никто в лицо не помнил. А в самом низу, кеглем четвёртым, служил Диамант — тот шрифт, каким печатают примечания и условия договора; его не читал никто и никогда, а потому его практически не было видно.
Царя звали Канон Великий, Хранитель Печати.
Он был огромный, добродушный и громкий, всё время ел и всех звал «батюшка ты мой», и от него делалось тепло, как от печки, и хотелось верить, что всё как-нибудь обойдётся.
— Слово? — сказал Канон, обсасывая косточку. — Ах, слово. Батюшка ты мой, да ты первый за сорок лет, кто пришёл за словом, а не за пенсией! Дам. Отчего ж не дать. За полторы тысячи корон дам с полным моим удовольствием.
— Мир рушится, ваше величество.
— Мир, батюшка, рушится непрерывно, я его сорок лет в этом состоянии наблюдаю, — царь засмеялся, и стены зашуршали. — А полторы тысячи — цена твёрдая. Вон эльфы платят и не ропщут.
Медведь стоял и дышал тяжело, потому что дорога была дальняя, а в груди у него слева сидела распорка. И, чтобы отдышаться, оперся лапой о подлокотник трона.
И провалился.
Гарь. Ночь красная, и жар в лицо, и на этом самом рычаге — чужие руки, чёрные по локоть, и рычаг ходит вниз, и голос сзади хрипит: «тяни, тяни, ещё лист, ещё один», а под окнами хрустит, будто ходят по семечковой шелухе, и хрустит близко.
Он отдёрнул лапу и сел прямо на пол.
Трон был собран из станка. Теперь он это видел точно: щёки пресса вместо подлокотников, ходовой винт в спинке, а под правой рукой государя — рычаг с обмотанной кожей рукоятью, потёртой до блеска.
— Хорош трон? — весело сказал Канон. — Я его сам вывез. Мне никто не давал, батюшка ты мой, я сам взял и на себе тащил, восемь вёрст. Всё сгорело, а я вынес.
Медведь ничего не ответил. Он смотрел на царские ладони.
Единственный печатный станок, оставшийся в подлунном мире, стоял в подвале и работал круглые сутки.
Он печатал ассигнации.
Медведь постоял, глядя, как из-под пресса выходит лист за листом, ровный, чистый, синеватый, и как мальчишки уносят их стопами, а стопы пахнут краской. За четыреста лет с этого стана не сошло ни единой книги.
— Тут ещё один есть, — тихо сказал Диамант, возникнув рядом. — Зал сорок первый. Его в описи нет.
А по дороге в сорок первый зал стряслось вот что.
В переходе, среди столбцов, дрались два старика. Дрались всерьёз, молча, сцепившись, и сипели.
Их растащили. Оказались братья, переплётчики Форзац и Нахзац.
Форзац — тот лист, которым книга начинается. Нахзац — которым кончается. Один лист, только с двух концов. Сорок лет проработали вдвоём в одной мастерской и клялись когда-то, встав рядом: не разнимать книгу.
— Он расшивает! — кричал Форзац. — Я сшиваю, а он ночью расшивает!
— Клятва! — хрипел Нахзац. — Клятва наша: разнимать книгу! Я по клятве живу, а он против!
Медведь послушал и понял, что у них поели.
Он сунул лапу в шинель, где лежал стальной пуансон с лигатурой «НЕ», — и не вынул. Потому что вправлять частицы в чужие клятвы дело такое, что начни — не кончишь.
Вместо того он сел на пол между ними, закрыл глаза и стал читать вслух гномий устав словолитни — тот, что снял пальцами со стены в темноте, всю сорокасаженную стену наизусть, и в уставе том, в разделе о переплётном деле, стояло чёрным по камню, как вырезано было четыреста лет назад:
И НЕ РАЗНИМАТЬ КНИГУ, ИБО КНИГА ЦЕЛОЕ ЕСТЬ.
Стало тихо.
Нахзац сидел, разинув рот. Потом заплакал — стыдно, по-стариковски.
— Господи, — сказал он. — Сорок лет.
Сорок первый зал был не заперт. Он был просто не внесён в опись, а значит, его не существовало.
В нём стоял Государев Стол.
Стол был длиной в зал, покрыт зелёным сукном, и под сукном что-то лежало.
Медведь поднял край.
Прошения. Жалобы. Рукописи. Доносы. Стихи. Чертежи. Челобитные. Проекты водопровода. Тридцать тысяч дел, поданных и не рассмотренных. Не сожжённых, не запрещённых, не отвергнутых — отложенных, потому что решение не принято, а не принято потому, что не читано.
Он тронул сукно.
Скрип. Кто-то диктует негромко, писарь чинит перо, стучит капель за окном, и женский голос спрашивает робко: «а долго ждать-то?» — «Да к Покрову, матушка, будет вам резолюция». И это очень, очень давно.
Медведь отнял лапу и постоял, держась за стол.
Вот он. Вот источник. Не эльфы, не гномья беда, не мягкая тварь в штольне. Он четыре дороги твердил себе: с непрочитанного и начинается Хаос, и ни разу не заметил, что читает не мораль, а инструкцию.
Тридцать тысяч. В одном зале. Под сукном. Веками.
И вот тут началось самое трудное.
Взять? — думал сэр Топтыгин, стоя в темноте у стола. — Слово лежит в Большой Государственной Печати, за двумя дверями, и Диамант вскроет их прежде, чем я досчитаю до трёх. Взять и уйти. Мир на кону, а я, стало быть, чистеньким останусь? Хорош рыцарь: мир пропал, зато не воровал.
А только украденное дозволение — не дозволение вовсе. Ворованным словом ничего не напечатаешь: напечатаешь и будешь всю жизнь оглядываться, а книга, за которой оглядываются, никого не спасёт.
Значит, бунт. Значит, поднять народ, вынести царя из его бумажного дворца и взять по праву силы.
Он сунул лапу в шинель.
Пуансон лежал холодный и гранёный, и на торце у него было «НЕ», и медведь знал теперь, как это делается: он видел работу нетоядов на камне, на клятве братьев, на всём. А клятва его, данная тридцать лет назад в этом самом зале, была короткая:
«Почитать государевы бумаги и не поднимать лапы на корону».
Одно движение стальным бруском — и остаётся «поднимать лапы на корону». Красиво. Законно. И даже, если подумать, справедливо.
Он держал пуансон в лапе, кажется, целую минуту.
Потом положил на сукно. Не в карман — на стол, при свидетелях: чтобы не носить при себе соблазна, покуда думает.
— Диамант. Отопри мне Стол. Весь.
— А дальше?
— А дальше свечей принеси. Много.
На площадь перед дворцом он вышел в четвёртом часу, сел на приступок, надел очки — левое стекло треснуто звездой, правое целое, — раскрыл первое дело и начал читать вслух.
— «Прошение вдовы Аглаи Кузнецовой, подано в марте семьсот двенадцатого года, о мельнице, отошедшей неправедно». Резолюции нет.
Площадь молчала.
— «Прошение крестьян деревни Волчьи Выселки о мосте». Подано. Резолюции нет.
Кто-то в толпе сказал: «Кузнецова — это бабка моя».
— «Донос дьяка Патрикеева на брата своего Патрикеева». Подано. Резолюции нет. «Проект водопровода, чертежи в трёх листах, механика Огурцова». Подано. Резолюции нет.
Их вынесли на площадь корзинами.
К шестому часу читали все. Дела расхватывали из рук, читали друг другу, читали в голос, взбирались на тумбы и читали, и прочитанное передавали дальше, — и к утру на площади не осталось ни одного слушателя. Остались одни читатели.
Тишь Доглядская стояла на телеге и читала прошение вдовы Кузнецовой, которую не знала. Она читала чужое впервые за двадцать лет, и на третьей строке голос у неё сел, и она откашлялась и стала читать снова.
Форзац и Нахзац подобрали прочитанное, сели у стены и начали сшивать. Молча, в четыре руки, как сорок лет назад.
А бумажное царство упало само.
Оно упало не от меча и не от огня: в восьмом часу с балкона зачитали указ, и его некому было слушать. Все читали. Указ живёт, пока его слушают; а когда каждый читает сам, указ — просто бумага, и бумаги в Сургуче было сорок веков.
Канона вывели на крыльцо, и он не гневался, не противился.
Вот что было страшнее гнева: он честно, искренне не понимал, за что. Он не крал — брал, что несли. Не жёг — хранил. Не запрещал — откладывал, а это дело обыкновенное, у всякого есть отложенное. Он тридцать лет сидел на этом крыльце, и ни один вор не подобрался к Печати, и ни одного бунта при нём не случилось, и хлеб был, и мосты стояли, — а теперь его выводили на площадь, и он оглядывался, ища, кому объяснить.
— Батюшка ты мой, да я ж её хранил! Тридцать лет хранил, ни единого разу не сорвали! Ты же клялся, ты сам клялся: почитать государевы бумаги!
— И почитал, — сказал сэр Топтыгин. — Всю ночь читал. Тридцать тысяч дел, ваше величество. Всё как обещал.
Большую Государственную Печать уронили в суматохе, она покатилась по ступеням и легла у медвежьей лапы.
Четыре золотника меди. Резной набор в одиннадцать литер да шпация между словами — двенадцатая, которой не видно и без которой слова слипаются. И набрано в ней было, как и стояло четыреста лет:
НЕ ДОЗВОЛЕНО
Медведь поднял её и долго рассматривал против света.
Единственное живое «не», оставшееся в мире. Из заповедей его выели, из клятв выели, а тут оно сидело крепко, вычищенное, вылизанное, ухоженное. Тут кормили его.
Медведь подцепил когтем и выковырял из набора две литеры — «н» и «е». Положил в карман, туда же, где лежал пуансон.
А Печать поставил на приступок и оставил.
— Вещь не моя, — сказал он. — Пускай городу служит. Слово теперь верное.
Потом вынул из-за пазухи кулёк — тряпичный, белый на сгибе, четыреста лет проносивший семечки, — расправил его на колене, накапал сургуча и оттиснул.
На бумаге встало, чуть косо, но внятно:
ДОЗВОЛЕНО
Все пять артефактов были при нём. Литеры на телеге, сорок пудов. Киноварь за пазухой. Бумага в лапе. И слово, которое нельзя утащить, — только оттиснуть.
Он повернулся и посмотрел на дворец: на щёки пресса в тронном зале, на винт, на рычаг с обмотанной кожей рукоятью, потёртой чьими-то ладонями до блеска.
И половина прозрения пришла к нему на этом крыльце, среди читающей толпы.
Печать — не крышка. Печать — не заслонка и не пломба.
Печать — это когда печатают.
— Корректора не хватает, — сказал он, оглядев своих: эльфа-дезертира с рассечённой бровью, невидимого Диаманта, двух стариков с иглами, ведьму на телеге. — Обещал дожить. Пусть правит.
Ночью на площади догорали костры, и на них никто ничего не сжигал: просто грелись и читали друг другу вслух, потому что теперь было дозволено.
Канон сидел у огня в одной рубахе, и никто его не сторожил, и он тоже читал — медленно, ведя по строке пальцем, как читают те, кто сорок лет только подписывал.
— А это чья жалоба? — спросил он вдруг. — Тут печатник какой-то дозволения просит. Книги, дескать, печатать, а не деньги. Молодой, видать. Горячий.
— Ваша, — сказал Диамант, не поднимая глаз. — Подана сорок два года назад. Резолюции нет.
Канон Великий очень долго молчал.
— Батюшка ты мой, — сказал он наконец. — А ведь и я ждал.
Диамант подошёл к медведю неслышно и подал ему последнее дело — самое нижнее из Стола, самое старое, промятое лежавшими сверху, бурое по сгибам.
Медведь надел очки.
Девятнадцать томов. Поданы на дозволение. Автор — Тишь Доглядская.
Дата подачи: четыреста лет назад.
Тишь спала на телеге, подложив под голову двадцатый том — тот, что никуда не подавала.
Медведь акккуратно сложил дело вчетверо и сунул в карман шинели, к пуансону и двум литерам.
Подано.
Резолюции нет.
Эта история — конкурсное задание. Каждый день мне нужно отдавать по одной главе повести в жанре фэнтези по заданным условиям. Я пока не знаю, что ждёт благородного сэра Михайлу Иваныча Топтыгина дальше, и никто не знает. Тот случай, когда автор и его герой находятся в едином святом неведении. Надеюсь, вам интересно.
Начало истории здесь
