Ляссе для мёртвого поэта. Глава 2. Как допросить книгу?
Допросить книгу нельзя. Её можно только выслушать — а это совсем другое ремесло, куда более старое и куда менее почтенное. Следователь давит, книга отпирается; но стоит перестать давить и начать слушать, как выясняется, что всё это время она говорила, только не то, на что ты рассчитывал, и не тем голосом, каким ты ждал.
Домой Платон вернулся уже в сумерках, промокший до нитки во всём, кроме книги. Книгу он донёс сухой, как контрабанду, будто вынес её из огня.
Первым делом сделал то, чего не делал никогда, — запер дверь на оба оборота и накинул цепочку, которую они с Женей повесили когда-то в шутку, случайно подобрав на улице в одном из путешествий по литературным местам. Цепочка заскрипела, будто удивившись, что о ней вспомнили. Платон и сам не знал, от кого запирается, и это незнание было хуже всякого страха. Просто у сердца лежала книга, из-за которой, кажется, умер человек.
В прихожей стряхнул с себя мокрый пиджак, повесил на спинку стула, надел старую вязаную кофту с продранным локтем — ту, что Женя семь лет грозилась выбросить и так и не собралась, а теперь уже и грозиться было некому. Прошёл в кабинет и, положив «Стихотворенія» на стол, что служил ему и обеденным, и рабочим, а в лучшие годы ещё и шахматным, позволил себе выдохнуть и признаться, что весь путь от Васильевского боялся одного, боялся, что дома, при своём собственном свете, книга окажется скучной. Что чудо рассосётся, как рассасывается к утру сон, в котором ты был счастлив, а к обеду — пробка на Большой Пушкарской.
Книга не рассосалась.
Вопрос был, в сущности, простой — и оттого мучительный. Что он привёз домой?
Если книга подлинная, то он держал у сердца сокровище: неизвестное издание того самого года, всплывшее из небытия через сто восемьдесят лет, — за такое коллекционеры перегрызут друг другу глотки, а на аукционе оно уйдёт за столько, что и выговорить неловко. И тогда всё просто, всё по-человечески понятно: старика убили из-за денег. Из-за обыкновенной, скучной, тысячу раз описанной жадности. Такую разгадку Платон почти хотел — она была бы отвратительна, но хотя бы понятна.
А если поддельная? Тогда всё хуже. Тогда убили не за то, что́ книга стоит, а за то, что́ она прячет. Тогда ляссе на пустой странице — не каприз умирающего, а записка: смотри, Платоша, здесь неправда. И тогда где-то ходил человек, готовый на всё, лишь бы эта неправда осталась при нём.
Он зажёг лампу, достал настольную лупу на гнутой ноге, купленную, когда «Товарищество» было ещё не долгами и амбициями, а только амбициями, — и сел, скользнув взглядом по полке. Экзюпери молчал так выразительно, как умеют молчать только те, кого недавно бросили. Чайная закладка торчала из него, как показанный обидчику язык. Платон постарался о нём не думать. Не сегодня. Сегодня у него была другая пациентка.
— Ну-с, — сказал он вслух. — Есть тело, есть дело.
С телом, к слову, всё было в порядке. И в том заключался весь ужас ситуации.
Лев Соломонович говорил: «Текст для того и нужен, чтобы производить впечатление. А бумага, Платоша, этого не умеет. Она просто есть».
С бумаги и начал. Взял лист двумя пальцами за уголок, поднёс к лампе, посмотрел на просвет — и по всему листу проступила частая, ровная сетка: тонкие светлые полоски вержёров и редкие поперечные тени понтюзо, след проволочной сетки, на которой сто восемьдесят лет назад отливали эту массу из тряпья.
Бумага была верже. Тряпичная. Именно такая, из льняной и пеньковой ветоши, какую делали до того, как в середине века европейцы додумались варить бумагу из древесины — дёшево, много и на погибель всякому, кто рассчитывал, что напечатанное переживёт печатника.
Платон наклонился к книге, раскрыл её ближе к середине и вдохнул — жадно, привычно, как ребёнок вдыхает запах вернувшейся с мороза мамы.
Есть у старых книг запах, который ни с чем не спутать, — сладковатый, тёплый, чуть травяной, с оттенком ванили и подсохшего сена. Платон знал, откуда он берётся. Это распадается лигнин, тот самый одеревеневший клей, что держит древесные волокна, и при распаде выделяет ароматические соединения — те же, что дают запах ванили, миндаля, только что скошенной травы. Книга пахнет собственной смертью — чем ближе тлен, тем слаще. В этом было что-то невыносимо честное. Люди душатся, чтобы скрыть возраст. Книги — выдают его запахом, и чем старше, тем откровеннее.
Так думают все, кто любит книги, и Платон думал так полжизни — покуда старый Гриневич не отучил его от этой сладкой веры. «Ты нюхаешь смерть, Платоша, — говорил он, — и умиляешься. А ведь это не запах старости. Это запах дурной породы. Ванилью потеет дешёвка — та, что варена из дерева, из опилок, из чего придётся. Ей и полутора веков нет, а она уже разлагается, как всё, что делали наспех и в убыток вечности. А настоящая бумага, тряпичная, из чистого льняного да пенькового тряпья, — в ней и гнить-то нечему. Она лигнина не знает. Она не потеет. Она молчит».
Вот в чём была подлость. Настоящая старая бумага честного возраста не выдавала — по той простой причине, что стариться ей было нечем. Ваниль — исповедь молодых и худородных; аристократ не потеет и лет своих не называет. И проверить нос мог только одно: есть сладость — значит, дешёвка, значит, обман. Нет сладости — значит, либо перед тобой честное тряпичное благородство первой трети века, либо кто-то, знающий про лигнин не хуже покойного Льва Соломоновича, водит Платона за нос.
Платон вдохнул ещё раз, закрыв глаза.
Ванилью «Стихотворения» не пахли.
Отложив книгу, он потёр переносицу. Это был плохой признак — то есть превосходный признак, лучше некуда. Тот, кто делал эту вещь, не поленился достать настоящую тряпичную бумагу начала века. Не подкрасил чаем современную, не прожёг в духовке, не набрызгал ароматизатором из тех, что продают легковерным, — а взял подлинную, ту, которой сто восемьдесят лет и в которой нечему пахнуть. Откуда он её взял — вопрос, от которого у Платона неприятно засосало под ложечкой, но он сделал над собой усилие и отложил этот вопрос тоже. По одному. Книгу, как и горе, надо разбирать по одному листу, иначе завалит.
Он снова посмотрел лист на просвет — искать филигрань, водяной знак, паспорт бумаги, клеймо мельницы, на которой её отлили. И нашёл: в толще листа, ближе к корешковому полю, проступила бледная тень — геральдический щит, вписанный в овал, всё честь по чести, как положено.
Внутри щита не было ничего.
Платон нахмурился и повернул книгу к свету другим боком. Обыкновенно внутри такого щита помещали вензель фабриканта, или литеры, или год, — что-нибудь, чем мельница подписывала свою работу, как подписывает всякий, кто своего труда не стыдится. Здесь же поле щита было пустым. Чистым. Гладким. Кто-то потрудился изготовить проволочный знак с рамкой — и оставил рамку незаполненной, как оставляют пустой строку для подписи в казённой бумаге, которую пока некому подписать.
Он смотрел на этот пустой щит дольше, чем следовало, и что-то в самой глубине его, ещё бессловесное, шевельнулось и притихло, как рыба под тёмной водой. Платон так и не понял, что это было. Он просто отметил про себя — как отмечают опечатку, смысл которой доходит лишь через страницу, — что где-то он уже сегодня видел эту пустоту. Видел место, оставленное пустым нарочно.
Пустая страница под бордовой лентой. И пустое поле в щите.
«Совпадение», — сказал он себе неубедительно. Мало ли что почудится уставшему, голодному, взвинченному человеку, который весь день ходил вокруг чужой смерти. И перешёл к шрифту.
Шрифт был безупречен. Гарнитура тех лет, с тяжёлыми, чуть неуклюжими прописными, с ятями и десятеричными «и» на законных местах, с твёрдым знаком, торчащим в конце каждого мужского слова, как приподнятая шляпа. Он проверил самые коварные литеры, те, на которых спотыкаются даже опытные фальсификаторы, набирающие старый текст новыми, слишком чистыми, слишком одинаковыми буквами, — и не нашёл ничего. Буквы дышали. Они были чуть неровны, под лупой оказались чуть избиты, как всякий настоящий металлический набор, который годами тискали руками, а не гоняли по экрану. Кое-где литера западала, кое-где чернило легло гуще, — всё это было живо, случайно и подлинно.
Тело было настоящим, живым. Всё, до последней клетки. И это означало одно из двух: либо перед ним лежала неизвестная науке книга тысяча восемьсот тридцать седьмого года, находка века, оправдание целой жизни собирателя, — либо перед ним лежала работа гения. Настоящего, с большой буквы, гения — который так глубоко знал мёртвое ремесло, что мог воскресить его до запаха, до пустого щита, до западающей литеры.
И вот тут-то, ближе к полуночи, когда всякая форензика умыла руки, Платон сделал то единственное, чего не умел ни один эксперт из аукционных домов, ни один прибор, ни один химик со всей его хроматографией и пафосом.
Он стал читать вслух.
В университетах этому не учат, этому учат в уютных детских, в тихих усадебных парках, в постели… Платон учился, когда Женя, положив голову ему на плечо, слушала, а он читал. Потом они менялись.
Мало-помалу, год за годом, внутри него образовался какой-то новый орган. Платон слышал подделку не ухом, а языком, гортанью, нёбом. Подлинная фраза читается вслух легко, она сама ложится на дыхание, у неё есть скрытый скелет, по которому голос скользит, как рука по перилам знакомой лестницы в темноте. Фальшивая — цепляется. Спотыкается. Требует лишнего вдоха не там.
Женя говорила, что когда он читает, то похож на настройщика роялей, прислушивающегося к чему-то, находящемуся за нотой. Раньше он думал, что так проявлялась любовь в глазах смотрящего. Теперь, оставшись и без смотрящего, и без любви, оставшись без своего слушателя, он начал понимать, что это была ещё и правда.
Платон раскрыл книгу наугад и начал читать — негромко, для себя, для пустой комнаты, для молчащего на полке лётчика. Голос в пустой комнате прозвучал чужим, севшим, как у человека, который долго молчал. Он и впрямь долго молчал. И сам не помнил, когда читал вслух в прошлый раз. Знал только, что Женя лежала рядом.
Платон читал, и старомодные строки — гладкие, умелые, стилизованные под тридцатые годы позапрошлого века, — ложились в тишину послушно, одна за другой. Кто бы ни писал эти стихи, он знал своё дело: размер держался, рифмы были той благородной, чуть небрежной точности, какая была в ходу при Жуковском, слова подобраны все правильные, все на своих местах, все той эпохи — «нега», «пламень», «дева», «челнок», «упованье». Платон читал и почти любовался.
На девятой странице внутренний читатель споткнулся впервые. Он не понял сразу, обо что. Просто голос запнулся, как нога цепляется за неровность в темноте. Остановился. Вернулся. Перечитал строку глазами. Всё было гладко. Прочитал снова вслух — снова споткнулся на том же месте, будто во рту у слова торчал невидимый гвоздь.
Строка была о том, как остаётся после ушедшего пустой стул у стола. Сама по себе строка была хороша — слова были правильные, ять дежурил на месте, ямб уверенно опирался на все четыре стопы. Но что-то было не так — не в словах, а под ними, в самом устройстве печали. Платон никак не мог понять, в чём дело, оттого злился и перечитывал снова и снова. Перечитывал, пока не подумал случайно об осиротевшем кресле Гриневича. И всё встало на свои места.
Сама печаль была подделкой. Была слишком современной.
Человек тысяча восемьсот тридцать седьмого года, оплакивая ушедшего, всегда, даже не веря, оставлял себе щёлочку света — там, за гробом, свидание, воскресение, Господа, встречу. Он горевал в сторону неба. А этот, безымянный, горевал в стену. В сторону закрытой двери, пустого стула, комнаты, из которой навсегда вынули человека и ничем не заменили. Он горевал не в чаянии встречи, а в твёрдом, привычном, будничном знании, что никакой встречи не будет, — горевал в пустоту, безбожно, как горевали в тридцать седьмом году совсем другого века, как совсем недавно сам Платон горевал над убранной обратно в шкаф чашкой.
Он взял карандаш и на полях, чуть касаясь, поставил галочку. Чисто издательская привычка — считать. Один.
Дальше он читал совсем иначе — наклонив голову, прислушиваясь к чему-то «за нотой». И оно спотыкалось снова. И снова. Всякий раз — на потере. Всякий раз безымянный поэт, добравшись до края горя, не поднимал глаз к небу, как полагалось человеку его времени и пространства, а опускал их в пол, в пустоту, в никуда — по-нашему, по-теперешнему. Строка за строкой, галочка за галочкой: два, три, четыре. Тело говорило голосом тысяча восемьсот тридцать седьмого. Душа говорила его, Платона, голосом — голосом человека, который знает, что вторую чашку убирают навсегда и никакое небо её не вернёт.
Где-то между пятой и шестой галочкой он наткнулся на стихи про железную дорогу — и на минуту забыл про горе вовсе. Тут пахло не той тоской, а той эпохой: тут можно было поймать фальсификатора не на дыхании, а на слове.
«Вокзал, — сказал он в пустоту. — Ну-ка, ну-ка».
Он знал это слово. Он его любил — за тёмную, почти забытую родословную. В тридцатые годы позапрошлого века «вокзал» — точнее, «воксал» — вовсе не значил станцию, платформу, поезда. Слово приехало в Россию из Лондона, где некий увеселительный сад назывался Vauxhall — название это восходило к фамилии некоего Фолькса, чей дом, Faulke's Hall, и дал имя месту гуляний, музыки, фейерверков. И русский «воксал» поначалу был именно этим — садом с музыкой, рестораном, залой для танцев, местом, где летними вечерами гуляла нарядная публика. Никаких поездов.
Поезда прибыли позже, когда открыли первую железную дорогу, игрушечную, на двадцать пять вёрст, из Петербурга в Царское Село и Павловск. И конечную станцию в Павловске устроили при большом увеселительном саде — с концертами, с рестораном, с музыкой Штрауса, — при том самом «воксале». Публика ездила туда не чтобы ехать, а чтобы гулять. И постепенно, за десятилетия, слово переползло с сада на станцию, с музыки на расписание, со степенно гуляющей толпы на слепо спешащую. Растеряв всю музыку, «воксал» умер, по-видимому, от тоски, и родился «вокзал» — пространство радости и смеха стало местом расставаний и слёз.
Вот оно! — обрадовался Платон. — Анахронизм. Прокол. Какой воксал, какая чугунка в тридцать седьмом?
Радость была недолгой и почему-то стыдной. Всё рассыпалось о старый справочник, в который Платон полез за подтверждением своей догадки.
Догадка не подтвердилась. Первый поезд полетел в Павловск как раз осенью тридцать седьмого, той же осенью, что схоронила Пушкина. Столица тем сезоном только и говорила, что о диковинном паровом бесе, за полчаса домчавшем публику до Царского Села.
Фальсификатор написал именно «воксал». Написал в точном, тогдашнем, потерянном смысле. Он знал про слово то, чего не знал сам Платон минуту назад. Он не только не споткнулся — он подставил преследователю подножку и вежливо посторонился, глядя, как тот летит навстречу шпалам.
Платон отложил карандаш и потёр глаза под очками. Он чувствовал уже не азарт, а что-то вроде почтения, смешанного с ужасом, — то самое чувство, с каким смотришь на чужую безупречную работу и понимаешь, что человек, её сделавший, во всём выше тебя, кроме одного.
Тело этой книги было хитрее Платона. Оно знало историю, палеографию, разбиралось в бумаге, шрифтах и мёртвых значениях слов лучше, чем он. Но душа её — душа то и дело проговаривалась. Душа тосковала не по-тогдашнему. И этого её создатель скрыть не сумел, потому что подделать можно щит, литеру, вержёр и запах, можно подделать всё, кроме собственного горя. Горе — как отпечаток пальца, у каждого автора своё, теперешнее — как ни ряди.
«Он живой, — подумал Платон, и по спине снова прошёл тот новый, острый холодок. — Он живой, он сейчас, и он потерял кого-то. Я вижу его! Вижу, понимаете вы, вижу! И слышу, как слышал бы человека, читающего в соседней комнате».
Он читал до глубокой ночи, до рези в глазах, до сорванного шёпота, и наставил на полях одиннадцать галочек — одиннадцать мест, где чужое горе выдало себя современностью. Одиннадцатое было хуже всех. Оно было про него — про то, как остаётся жить человек, из которого вынули не жизнь, а того, ради кого жизнь. Он прочёл эту строку вслух, дочитал до конца и в этот раз не смог поставить галочку. Рука не то чтобы дрогнула, а просто не поняла, за кем считает — за безымянным поэтом или за самой собой.
Он закрыл книгу. Переплёт скрипнул тем же сухим стариковским скрипом, что и утром, у мёртвого хозяина. За окном стоял тот глухой петербургский час, когда город делает вид, что спит, а сам, как и ты, лежит с открытыми глазами. Экзюпери молчал на полке, деловито готовясь к вылету. Вторая чашка дремала в шкафу.
Тело подлинное, подумал Платон. Душа живая. Это не находка века. Это исповедь, переодетая в чужой мундир. Кто-то живой, теперешний, горюющий тайком написал своё горе — и подписал его пустотой: пустым щитом в бумаге, пустой страницей под лентой. И продал старику как чужое, старинное, мёртвое. А старик прочёл — и услышал, как услышал Платон, только позже, только до конца, — и не выдержал того, что услышал.
Телефон зазвонил в начале третьего.
Платон вздрогнул всем своим отяжелевшим телом. В такой час ничего хорошего от телефона не жди, звонят только с бедой или спьяну; он привычно снял трубку, но не успел представиться:
— Не читайте, — сказал голос.
Голос был ровный, тихий, без выражения, будто в службе времени, — только мужской, немолодой уже, и от его спокойствия делалось хуже, чем от крика.
— Простите? — сказал Платон, и собственный голос показался ему чужим и слишком громким в ночной квартире. — Кто это?
— Вы взяли книгу у Гриневича, — сказал голос всё так же ровно, не спрашивая, а сообщая, как сообщают о факте, который поздно оспаривать. — Хороший вы человек, Платон Михайлович. Верните её вдове, забудьте и не читайте. Не всякую книгу нужно дочитывать. Лев Соломонович знает.
Прежде чем Платон успел набрать в грудь воздуху для вопроса, в трубке коротко, деликатно, почти вежливо щёлкнуло, и пошли гудки — ровные, спокойные, будто и они советовали ему не читать.
Платон медленно положил трубку. Постоял в темноте, слушая, как колотится под рёбрами сердце — то самое, вялое, полгода стучавшее, как маятник в нежилом доме, а теперь молотившее часто и жадно, совсем как живое.
В одном только Платон Рябушинский всегда был скверным человеком. Не было на свете вернее способа заставить его читать, чем сказать, что читать не следует.
Он сел к столу и придвинул к себе книгу — снова зажёг лампу, только теперь заметив, что купил когда-то такую же, как у Гриневича, будто она осталась ему в наследство от старика.
Свет горел теперь над ним.
#ЛяссеДляМёртвогоПоэта
