«Россия в концлагере», № 42. Водораздел.
Канал тих и пуст. На моторке я — единственный пассажир. Каюта человек на 10–15 загажена и заплёвана. «Капитан» приглашает меня в будку. Сквозь окна можно любоваться пейзажем — болото и лес, канал, обломанный кусками гранита. Местами гранит уже осыпался, и в воду вползают осыпи песку.
— Что ж это, не успели достроить, уже и разваливается?
Капитан флегматично пожимает плечами.
— Песок — это что. А вот плотины заваливаются. Подмывает их снизу. Гнилая работа; тяп да ляп. Гонють, гонють, вот и выходит — не успели построить, а всё разлазится. Всю весну чинили, экскаваторы работали. Не успели подлатать, снова разлезлось. Другой канал думают строить, не дай, Господи!
О том, что собираются строить вторую нитку канала, я слышал ещё в Медгоре. Насколько я знаю, её всё-таки не начали строить.
— А что возят по этому каналу?
— Да вот вас возим.
— А ещё что?
— Ну, ещё кое-кого, вроде вас.
— А грузы?
— Какие тут грузы. Вот вчера на седьмой участок под Повенцом пригнали две баржи со ссыльными бабами. Тоже груз, можно сказать.
Часа через два мы подъезжаем к Водоразделу — высшей точке канала. Огромный и пустой затон. Над шлюзом бревенчатая триумфальная арка с надписью об энтузиазме, победах и о чём-то ещё. Огромная и пустынная площадь замыкается длинным двухэтажным домом. По средине площади — гранитный обелиск с бюстом Дзержинского. Всезде пусто, занесено песком. На площади и шлюзах — ни одной живой души.
У входа в лагерь стояло трое рваных и голодных ВОХРовцев. Из караульной будки вышел оперативник ГПУ: в кавалерийской шинели с сонным и отъевшимся лицом. Я протянул ему командировочное удостоверение. Оперативник даже не посмотрел на него: «Да что там, по личности видно, что свой, проходите». Вот так комплимент! Неужели моя мимикрия дошла до такой степени, что всякая сволочь по личности признаёт меня своим.
Позже я понял причину проницательности оперативника: у меня не было голодного лица, следовательно, я свой. Я понял, что лагеря я ещё не видал, если не считать 19-го квартала. Я не рубил дров, не копал песку, не вбивал свай в Беломорско-Балтийскую игрушку Сталина. С первых же дней мы трое вылезли на лагерную поверхность.
Подпорожье было новым и сверхударным отделением, Медгора же была столицей, а в Водоразделе просто лагерь, не ударный, не новый и не столичный. Покосившиеся и почерневшие бараки, еле вылезающие из-под земли землянки. Понурые, бледные люди, которые волокли ноги. На людях несусветная рвань, большей частью собственная, а не казённая. Интеллигентного вида мужчина в довоенной дамской жакетке, как она сюда попала? Вероятно, писал домой: пришлите хоть что-нибудь, замерзаю. Вот и прислали то, что осталось после раскулачивания и грабежей. Большинство лагерников в лаптях. У некоторых ноги просто обёрнуты тряпками и обвязаны жгутами.
Глядя на всё это, я сам стал не идти, а волочить ноги. Нет, дальше я не поеду. Ни в Сегежу, ни в Кемь, ни даже в Мурманск — к чёртовой матери. Мало ли я видал гнусности на своём веку! На сто нормальных жизней хватило бы. Что-то было засасывающее, угнетающее в этом пейзаже голода, нищеты и забитости. Медгора показалась домом, уютным и своим. Всё в мире относительно.
В штабе я разыскал начальника лагпункта — желчного и очумелого маленького человечка, который ни на копейку не верил в то, что я приехал в это полукладбище выискивать чемпионов для спартакиады. Начальник передёрнул плечами: «Да ещё, вы понимаете, после здешнего восстания».
Выяснилось, что три недели назад вспыхнуло восстание. Изрубили ВОХР, разорвали в клочки прошлого начальника лагпункта и двинулись на Повенец. Стоявший в Повенце 51 стрелковый полк ГПУ загнал восставших в болото, где большая часть погибла. Сдавшихся водворили на прежнее место, кое-кого расстреляли, кое-кого угнали дальше на север, сюда же перебросили людей из Сегежи и Кеми. Начальник лагпункта не питал никаких иллюзий, ухлопают и его, быть может и не в порядке восстания, а просто из-за угла.
— Положение критическое и хреновое. Ходят эти мужики, а что они думают — всем известно. Которые ещё в лесу остались, напали на лесорубочную бригаду, охрану изрубили и съели.
— То есть, как так, съели?
— Да так просто. Порезали на куски и с собою забрали. А потом наши патрули по следу шли, нашли кострище да кости. Что им больше в лесу есть-то?
Общественное питание в стране строящегося социализма. Дожили, о Господи! Нет, нужно обратно в Медгору. Там хоть людей не едят.
Показалась колонна лесорубов, человек полсотни под сильным ВОХРовским конвоем. Люди были истощёнными, еле шли, спотыкаясь, и почти не глядели по сторонам. Мне она напомнила другую колонну.
…Летом 1921 года я с женой и Юрой сидел в одесской чрезвычайке. Три раза в неделю к тюрьме подъезжал грузовик брать на расстрел. Кого именно возьмут, не знал никто. Чудовищной тягостью ложились на душу минуты, пока не появлялся вестник смерти и не выкликал. Васильев. Иванов. Петров. На букве «С» замирало сердце. Трофимов. Ну, значит, ещё не меня.
Из окон нашей камеры была видна улица. Однажды на ней появилось целых три грузовика, окружённые эскадроном кавалерии. Минуты проходили особенно тяжело, но вестник смерти не появлялся. Нас выпустили на прогулку во двор, огороженный от входного двора воротами.
В полном молчании там стояла толпа молодёжи, человек 80. Большинство было в пёстрых украинских рубахах, девчата — в лентах и монистах. Это была украинская просвита, захваченная на «вечорнице». Больше всего пугало в этой толпе её полное молчание. Ни звука, ни всхлипывания. Толпу окружало десятков шесть чекистов с наганами в руках. К завтрашнему утру эти только что начинающие жить юноши и девушки превратятся в груду человечьего мяса. Перед глазами пошли красные круги.
Толпа лесорубов была такой же обречённой, как и украинская молодёжь во дворе одесской тюрьмы. Да, нужно бежать. Дальше на север я не поеду. Нужно возвращаться в Медгору и все силы, нервы и мозги вложить в побег.
У берега дамбу уже подмывали подпочвенные воды, гигантские ряжи выперли и покосились, дорога наверху дамбы осела ямами и промоинами. И это у Водораздела! Что же делается дальше на север? Видно было, что канал уже умирал. Не успели затухнуть огненные языки энтузиазма, не успели догнить в карельских трясинах передовики чекистских методов труда, последние эшелоны беломорстроевцев не успели доехать до БАМа, здесь уже началось запустение и умирание.
Если стать спиной к северу, то впереди окажется почти вся Россия «От хладных финских скал» от Кремля, превращённого в замок завоевателей, и дальше до Днепростроя, Криворожья, Донбасса, до прокладки шоссе над стремнинами Ингуна (Сванетия), оросительных работ на Чу и Вахше и дальше по Турксибу на Караганду, Магнитогорск — всюду энтузиазм, стройка, темпы, «выполнение и перевыполнение», и потом надо всем этим мёртвое молчание.
Один передовик «Известий» считал: власть грабит нас до копейки, из каждого ограбленного рубля девяносто копеек пропадает впустую, но на гривенник власть что-то строит. В 1930 году насчёт гривенника я не спорил. В 1934 году на Беломорско-Балтийском канале я усомнился даже насчёт гривенника. Больше того, этот гривенник правильнее брать со знаком минус: Беломорско-Балтийский канал так же, как Турксиб, как сталинградский тракторный, как многое другое — это пока не приобретение для страны, это дальнейшие потери крови на поддержание ненужных гигантов и на продолжение ненужных производств. Сколько ещё денег и жизней будет ещё сосать этот заваливающийся канал!
Побеждённые
На пустой глади Поневецкого затона, у шлюзов стояли две огромные баржи. Капитан кивнул в их направление головой:
— Баб с ребятишками привезли. То их выгружают, то снова на баржи садят. Дня три уж тут маринуют.
— А что это за бабы?
— Да раскулаченные какие-то. Как следует не знаю, не пускают к ним.
Я вышел на дамбу. За дамбой была луговина, покрытая яркими пятнами рубах детворы, женских платков и кофт; «кулацких» сундуков. С моей стороны угрюмо стояло десятка полтора ВОХРовцев с винтовками. Стоял медгорский автобус с тремя пассажирами. Я сдал им рюкзак, достал свои незаменимые папиросы и независимо, закуривая на ходу, прошёл через ВОХРовскую цепь. ВОХРовцы покосились, посторонились, но не сказали ничего.
Одна баржа была битком набита, другая стояла пустой. На скате дамбы сидело несколько десятков баб, окружённых ребятами. Остальная часть табора расположилась на луговине. Сорокалетняя баба в ватной кофте и рваных мужицких сапогах сидела на краю в компании старухи и девочки лет десяти. Я подошёл к ней.
— Откуда вы будете?
Баба подняла на меня своё каменное ненавидящее лицо.
— А ты у своих спрашивай. Свои тебе и скажут.
— Вот я у своих и спрашиваю.
Баба посмотрела на меня с той же ненавистью; молча отвернула окаменевшее лицо и уставилась на табор. Старушка оказалась словоохотливее.
— Воронежские мы, родимый. Воронежские. И курские есть, больше вон там на барже. А скажи, родимый, отправлять-то нас когда будут?
— А я, бабушка, не знаю. Я тоже вроде вас, заключённый.
Баба снова повернула ко мне лицо.
— Арестант, значит?
— Да, арестант.
Баба внимательно осмотрела мою кожанку, очки, папиросу и снова отвернулась к табору:
— Этаких мы знаем. Арестанты. Все вы — каторжное семя. При царе не вешали вас.
Старуха испуганно покосилась на бабу и стала оправлять платочек на головке девочки. Девочка прильнула к старухе, ёжась то ли от холода, то ли от страха.
— Третьи сутки тут маемся. Хлеба вчера дали по фунту, а сегодня ничего неевши сидим. И наменяли бы, так солдаты не пускают.
— Наменять тут, бабушка, негде. Все без хлеба сидят.
— Ой грехи, Господи! Ой, грехи!
— Только чьи грехи-то, неизвестно, — сказала баба, не оборачиваясь ко мне.
Старушка с испугом и с состраданием посмотрела на неё.
— Чьи грехи. Господу одному ведомо. Он, Праведный, всё рассудит. Горя-то сколько выпито, ай Господи, Боже мой! — старушка закачала головой. — Вот с весны так маемся, ребят-то сколько перемёрло, — и снизив голос до шёпота, как будто баба ничего не услышит, сообщила:
— Вот у бабоньки-то этой двое померло. Эх, сказывали люди, на миру и смерть красна, а вот ехали мы на барже этой проклятущей, мрут ребятишки, как мухи, хоронить негде. Так, без панихиды, без христианского погребения. Просто на берег да в яму.
Баба повернулась к старушке: «Молчи уж». Голос её был озлоблен и глух.
— Почему это вас с весны таскают?
— А кто его знает, родимый. Мужиков-то наших с прошлой осени на высылку послали, нас по весне забрали, к мужикам везут на поселение, да видно потеряли мужиков-то наших. Вот и возют. За озером пни мы корчевали, песок копали, а больше на этой барже живём. Хоть бы Бога побоялись, крышу бы на барже изделали, а то живём, как звери лесные, под ветром, под дождём. А не слыхал, родимый, куда мужиков-то наших поместили?
Так называемые вольно-ссыльные поселения, которыми заведовал колонизационный отдел ББК, тянулись узкой полосой, захватывая Повенецкое и Сегежское отделения. Таких поселений было около восьмидесяти. От обычных лагпунктов они отличались отсутствием охраны и пайка. ГПУ привозило туда ссыльных крестьян, давало инструмент (топоры, косы, лопаты), по пуду зерна на члена семьи и предоставляло этих мужиков их собственной участи.
Я жалею, что не побывал в таком поселении. Я видал их только на карте и фотографиях. Благодаря усилиям интеллигенции мужики попали в не совсем безвыходное положение. Там было много трюков. Выносливость и работоспособность этих мужиков и помощь лагерной интеллигенции давали этим вольно-ссыльным возможность стать на ноги и не помереть с голоду. Они занимались лесными работами, ловили рыбу, снабжали ленинградскую кооперацию грибами и ягодами, промышляли силковой охотой и приспособлялись к непривычным условиям климата, почвы и труда.
Поэтому я сказал старушке, что самое тяжёлое уже позади, что мужиков разыщут, и что на новых местах устроетесь, хоть и плохо. Старушка вздохнула и перекрестилась.
— Ох уж дал бы Господь. А что плохо будет, так где теперь хорошо? Что там, что здеся, всё одно — голод. Земля тут только чужая, холодная земля, что с такой земли возьмёшь?
— В этой земле только могилы копать, — сурово сказала баба.
— Здесь надо жить не с земли, а с леса. Карельские мужики в старое время богато жили.
— Да нам уж всё равно, где жить-то, родимый, абы только жить дали, не мучили бы народ-то. А там хоть в Сибирь, хоть куда. Да разве ж дадут жить. Мне-то, родимый, что. Зажилась я, не прибирает Господь. Кому давно в могилу пора, не берёт Господь. А которым жить бы да жить.
— Молчи уж, сколько разов просила тебя, — глухо сказала баба.
— Молчу, молчу, — заторопилась старуха. — А вот поговорила с человеком — легче стало, говорит, не помрём с голоду-то, говорит и здесь люди жили.
И. Л. Солоневич
