Архипелаг ГУЛАГ, №2. Следствие и жандармы.

Глава 3. Следствие.

Какой нормальный русский человек в начале века мог бы поверить, что на Руси будут пытать по неделе бессонницей, жаждой и избивать в кровавое мясо? Но десятки тысяч специально обученных людей–зверей совершили это над беззащитными миллионами жертв.

Страшней ещё то, что нам говорят: не надо об этом! если вспоминать о страданиях миллионов, это искажает историческую перспективу! Вспоминайте лучше о прорытых каналах… нет, о каналах не надо… тогда о колымском золоте, нет, и о нём не надо… Да обо всём можно, но прославляя…

Следствие по 58–й статье почти никогда не было выяснением истины. Дзержинский упоминает, что в ЧК «часто даётся ход клеветническим заявлениям». Ягода спрашивает арестованного: «Итак, за что вы сюда попали?» — то есть сам скажи, помоги накручивать! Абсолютно то же рассказывают о Рязанском ГПУ! Ощущение, что все сидят ни за что.

Если до 1938 года для применения пыток требовалось разрешение, которое легко получалось, — то в 1937–38 насилия и пытки были разрешены неограниченно, допускалась любая изобретательность. Простые угрозы, шантаж, обман, выматывание бессонницей и карцером не запрещались никогда. Уже в 20–х годах сложилось «открытие», что личное признание обвиняемого важнее всяких доказательств и фактов.

Вышинский напомнил, что человечество никогда не может установить абсолютную истину, а лишь относительную. И отсюда он сделал шаг, на который юристы не решались две тысячи лет: что и истина, устанавливаемая следствием и судом, не может быть абсолютной, а лишь относительной. Отсюда — вывод: напрасно тратить время на поиски абсолютных улик (улики все относительны) и несомненных свидетелей (они могут разноречить). Относительные же доказательства виновности следователь может найти без улик и свидетелей, не выходя из кабинета, «опираясь на своё партийное чутьё и на свой характер» (то есть волю к жестокости)! И только пулю Вышинский оставил абсолютной…

Планомерное истязание миллионов предпринималось впервые в истории. Требовалось, чтобы каждый следственный отдел поставлял Трибуналу заданное число сознавшихся. Говорилось, что все меры и средства хороши.

Запугивание с заманиванием и ложью — основной приём воздействия на родственников арестованного. «Если вы не дадите таких показаний, ему будет хуже… Вы его совсем погубите… Только подписанием этой бумаги вы можете его спасти» (погубить). По законам Российской империи близкие родственники могли вообще отказаться от показаний. И если дали показания на предварительном следствии, могли исключить их, не допустить до суда. Знакомство или родство с преступником даже не считалось тогда уликою!..

От В.А. Корнеевой Гольдман (1944) вымогал показания на других людей угрозами: «Дом конфискуем, а твоих старух выкинем на улицу». Убеждённая и твёрдая в вере Корнеева не боялась за себя, она готова была страдать. Когда Гольдман писал четвёртый вариант, где обвинялась уже только Корнеева, она подписывала с радостью и ощущением душевной победы. А теперь она говорит: «Через 11 лет дали мне перечитать эти протоколы — и охватила меня душевная тошнота. Чем я могла гордиться?!» Я то же испытал, послушав выдержки из своих протоколов. Как я мог это подписывать и ещё считать, что неплохо отделался и даже победил?

Ни пыток, ни даже «лёгких» приёмов не нужно, чтобы получить показания из большинства.

Вы, Α., и друг ваш Б., годами друг друга зная и друг другу доверяя, при встречах говорили о политике. И никого не было при этом. И никто не мог вас подслушать. И вы не донесли друг на друга, но вот вас почему–то посадили.

Вопрос: о чём вы разговаривали при встречах? У вас мелькает мысль — рассказать как можно ближе к тому, что было, сглаживая всё острое и опуская всё опасное. Авось, и Б. так же догадается, расскажет что–нибудь около этого, показания в чём–то совпадут, и от вас отвяжутся. Это совсем неразумная идея и гораздо правильней играть круглейшего дурака: не помню ни дня своей жизни, хоть убейте.

Ни образование, ни воспитание, ни опыт не подводят нас к величайшему испытанию жизни: к аресту ни за что и к следствию ни о чём. Романы, пьесы, кинофильмы (самим бы их авторам испить чашу ГУЛАГа!) изображают следователей рыцарями истины и человеколюбия. Никто не расскажет нам об истинном и расширительном смысле статей Уголовного кодекса, да и сами кодексы не выставлены в библиотеках и не продаются в киосках. Принцип следствия ещё и в том, чтобы лишить подследственного даже знания законов.

Нигде я не видал, не мог купить, достать и даже спросить Кодекса советского права! И сотни моих знакомых арестантов тоже Кодекса не видели и в руках не держали! И только когда оба Кодекса уже кончали последние дни своего 35-летнего существования и должны были замениться новыми, — тогда я увидел их на прилавке в московском метро.

Сам министр госбезопасности Абакумов не гнушался взять резиновую палку в руки. Тем более охотно бил его заместитель Рюмин. При побоях помогал Рюмину не простой надзиратель, а полковник. НКВД нужен веер имён, это — признак качества их работы.

Большинство стоявших у власти до собственной посадки безжалостно сажали других, послушно уничтожали себе подобных, отдавали на расправу вчерашних друзей и соратников. Все крупные большевики, увенчанные теперь ореолом мучеников, успели побыть палачами других большевиков и беспартийных. 37–й год показал, как мало стоит всё их мировоззрение, которым они так бодро хорохорились, разворашивая Россию, громя её твердыни, топча её святыни, — Россию, где им самим такая расправа никогда не угрожала. Жертвы большевиков с 1918 по 1936 никогда не вели себя так ничтожно, как ведущие большевики, когда пришла гроза на них. Если рассматривать процессы 1936–38 годов, то отвращение испытываешь не только к Сталину с подручными, но и к унизительно гадким подсудимым.

…И как же устоять неподготовленному? Что надо, чтобы быть сильнее следователя и всего этого капкана? Надо вступить в тюрьму, не трепеща за свою оставленную тёплую жизнь. Надо на пороге сказать себе: жизнь окончена, немного рано, но ничего не поделаешь. На свободу я не вернусь никогда. Я обречён на гибель. Имущества у меня больше нет. Близкие умерли для меня — и я для них умер. Только дух и совесть остаются мне дороги и важны. И перед таким арестантом — дрогнет следствие!

Старушку в 1937 допрашивали каждую ночь. Два года назад у неё проездом ночевал бежавший из ссылки митрополит. «А к кому он дальше поехал?» — «Знаю. Но не скажу!» (Митрополит через цепочку верующих бежал в Финляндию.) Следователи махали кулаками перед лицом старушёнки, она же им: «Ничего вам со мной не сделать, хоть на куски режьте. Ведь вы начальства боитесь, друг друга боитесь, даже боитесь меня убить («цепочку потеряют»). А я — не боюсь ничего! Я хоть сейчас к Господу на ответ!»

Русские революционеры не дали нам лучшие примеры твёрдости. Но наши революционеры никогда не знали, что такое настоящее хорошее следствие.

Шешковский не истязал Радищева. И Радищев прекрасно знал, что сыновья его будут служить гвардейскими офицерами и никто не перешибёт их жизни, и родового поместья никто не конфискует.

Николай I не арестовывал декабристских жён, не заставлял их кричать в соседнем кабинете и самих декабристов не пытал. Декабристам даже давали в каземат обдумывать вопросы. Никто из декабристов не вспоминал потом о недобросовестном толковании ответов. Не предавали ответственности тех, кто «знал о приготовлении мятежа, но не донёс». Тень не пала на родственников осуждённых. Помиловали всех солдатов, вовлечённых в мятеж. Но даже Рылеев «отвечал пространно, откровенно, ничего не утаивая». Даже Пестель раскололся и назвал своих товарищей, кому поручил закопать «Русскую правду», и место закопки. Многие просили о прощении! Завалишин всё валил на Рылеева. Е.П. Оболенский и С.П. Трубецкой поспешили оговорить Грибоедова — чему и Николай I не поверил. Бакунин в «Исповеди» униженно самооплёвывался перед Николаем I и тем избежал смертной казни.

После смерти Александра II Рысаков попал в руки следствия и в тот же день заваливал явочные квартиры и участников заговора, в страхе за свою жизнь спешил сообщить правительству больше сведений, чем то в нём предполагало! Он захлёбывался от раскаяния и предлагал «разоблачить все тайны анархистов».

Или вот, жандармы захватили рукопись ленинской статьи, но не сумели через неё добраться до автора: «На допросе жандармы, как и следовало ожидать, узнали от Ванеева немного. Он им сообщил, что рукописи ему принёс человек, которого он не желает называть. Следователю ничего не оставалось как подвергнуть рукопись экспертизе». Ну и ничего не нашли.

Только поимка на неосторожной переписке спасла жизнь Александру III 1 марта 1887 года. Андреюшкин послал в Харьков откровенное письмо: «Я твёрдо верю, что самый беспощадный террор [у нас] будет… Красный террор… Беспокоюсь за моего адресата (он уже не первое такое письмо писал! — А.С.) … если он тово, то и меня могут тоже тово, а это нежелательно, ибо поволоку за собой много народа дельного». И пять недель продолжался неторопливый сыск по этому письму — через Харьков, чтоб узнать, кто писал его в Петербурге. Фамилию Андреюшкина установили только 28 февраля — и 1 марта бомбометателей с бомбами взяли на Невском перед самым назначенным покушением!

В конце 19 века и начале 20-го жандарм брал вопрос назад, если подследственный находил его неуместным или интимным. Когда в Крестах в 1938 старого политкаторжанина Зеленского выпороли шомполами, он расплакался в камере: «Царский следователь не смел мне даже «ты» сказать!» С.П. Мельгунов: «То была царская тюрьма, блаженной памяти тюрьма, которую политические заключённые теперь вспоминают почти с радостью».

В «Известиях» от 24.5.1959 читаем: Юлию Румянцеву берут во внутреннюю тюрьму нацистского лагеря, чтоб узнать, где бежавший из того же лагеря её муж. Она знает, но — отказывается ответить! Для читателя несведущего это образец героизма. Для читателя с горьким гулаговским прошлым это — образец следовательской неповоротливости: Юлию не убили пытками и не довели до сумасшествия, а просто через месяц живёхонькой отпустили!

В 1920 году, как вспоминает Оренбург, ЧК поставила перед ним вопрос так: «Докажите, что вы — не агент Врангеля». А в 1950 полковник МГБ Железов объявил заключённым так: «Мы арестованному и не будем доказывать его вину. Пусть он нам докажет, что не имел враждебных намерений».

Глава 4. Голубые канты.

Александр II, обложенный революционерами, семижды искавшими его смерти, как–то посетил дом предварительного заключения на Шпалерной и велел себя запереть в одиночке, просидел больше часа — хотел вникнуть в состояние тех, кого он там держал. Монарх поступал нравственно, смотрел на дело духовно.

Но невозможно представить себе никого из наших следователей вплоть до Абакумова и Берии, чтоб они хоть на час захотели влезть в арестантскую шкуру, посидеть и поразмыслить в одиночке. Им по службе не нужно мыслить логически, быть людьми широкой культуры и взглядов. Им нужно только чётко исполнять директивы и быть бессердечными к страданиям.

Евгений Иванович Дивнич прошёл и Гестапо и МГБ. Гестапо обвиняло его в коммунистической деятельности, МГБ — в связи с мировой буржуазией. Дивнич делал вывод не в пользу МГБ: Гестапо всё же добивалось истины, и когда обвинение отпало — Дивнича выпустили. МГБ же не искало истины и не собиралось кого–либо выпускать.

Голубые канты понимали ход мясорубки и любили его. Следователь Мироненко (1944) гордо говорил обречённому Бабичу: «Следствие и суд не могут изменить вашей участи, предначертанной заранее. Если вас нужно расстрелять, то будь вы абсолютно невинны — вас всё равно расстреляют. Если же вас нужно оправдать (это относится к своим — А.С.), то будь вы как угодно виноваты — вы будете обелены и оправданы». «Был бы человек — а дело создадим!» — шутили многие из них. Для нас — истязание, для них — хорошая работа.

Власть — это яд, известно тысячелетия. Но для человека, который верит в нечто высшее надо всеми нами и потому понимает свою ограниченность, власть ещё не смертельна. Для людей без верхней сферы власть — это трупный яд. Им от этого заражения — нет спасенья.

Помните, что пишет о власти Толстой? Иван Ильич занял такое служебное положение, при котором мог погубить всякого человека, которого хотел! Все люди были у него в руках, любого можно было привести к нему в качестве обвиняемого. Сознание этой власти («и возможность смягчать её», — оговаривает Толстой, но к нашим парням это не относится) составляло для него «главный интерес и привлекательность службы».

Один гебист заставил (1944) дочь армейского генерала выйти за себя замуж угрозой, что иначе посадит отца. У девушки был жених, но, спасая отца, она вышла замуж за гебиста. В коротком замужестве вела дневник, отдала его возлюбленному и кончила с собой.

Вот что значит быть голубою фуражкой! Любая вещь, какую увидел, — твоя! Любая квартира, какую высмотрел, — твоя! Любая баба — твоя! Любого врага — с дороги! Страсть нажиться — их всеобщая страсть. Как же не использовать власть и бесконтрольность для обогащения? Да это святым надо быть!..

Выбор, кого сажать, в трёх четвертях случаев зависел от людской корысти и мстительности, от корыстных расчётов НКВД и прокурора. Действия голубых кантов бывают такие мелочные, что диву даёшься. Контрразведчик, арестовавший меня, позарился на мой портсигар. И из–за него он провёл целый служебный манёвр: сперва не внёс его в протокол («можете оставить себе»), потом велел меня снова обыскать, («ах, вот что? отобрать!»), — и чтоб я не протестовал: «в карцер его!» (Какой царский жандарм так бы поступил с защитником отечества?)

Следователь Кружков во время Ленинградской блокады заявил жене своего подследственного: «Мне нужно ватное одеяло. Принесите мне!» Она ответила: «Та комната опечатана, где у меня тёплые вещи». Тогда он поехал к ней домой; не нарушая гебистской пломбы, отвинтил дверную ручку и стал брать тёплые вещи, по пути ещё совал в карманы хрусталь.

В одном только никогда не забывайся: будь верен Органам! За тебя всегда заступятся! И всякого обидчика тебе помогут проглотить! И всякую помеху упразднить с дороги! Но — будь верен Органам! Делай всё, что велят!

Один полковник в начале 1945 года, в самое дорогое «трофейное» время, напросился в ту часть Органов, которые контролировали этот грабёж, то есть старались побольше оттяпать не государству, а себе (и очень преуспели). Наш герой отметал целыми вагонами, построил несколько дач. На новосибирском вокзале он велел выгнать всех сидевших в ресторане, а для себя и своих собутыльников — согнать девок и баб, и голыми заставил их танцевать на столах. Но и это б ему обошлось, да нарушил он важный закон: он пошёл против своих. Он не обманывал Органы, а, пожалуй, ещё хуже: заключал пари на соблазнение жён своих товарищей по опер–чекистской работе. И не простили! — посадили в политизолятор со статьёй 58–й!

В последнюю минуту, если у тебя хорошая информация и острое чекистское сознание, можно уйти из–под лавины, доказав, что ты к ней не относишься. Капитан Саенко женился по любви на ка–вэ–жэ–динке. И вдруг ещё при рождении волны он узнаёт: будут сажать ка–вэ–жэ–динцев. Ни минуты не теряя, что сделал он? — посадил любимую жену! — и даже не как ка–вэ–жэ–динку, состряпал на неё дело. И не только уцелел — в гору пошёл.

Возвышенный Абакумовым, Рюмин пришёл к нему в конце 1950 с сенсационным сообщением, что профессор–врач Этингер сознался в неправильном лечении (с целью умерщвления) Жданова и Щербакова. Абакумов отказался поверить, он знал эту кухню и решил, что Рюмин слишком забирает. А Рюмин–то лучше чувствовал, чего хочет Сталин! Для проверки устроили перекрестный допрос Этингеру и вынесли из него разный вывод: Абакумов — что никакого «дела врачей» нет, Рюмин — что есть. Этингер той же ночью умер! Утром Рюмин, минуя Абакумова и без его ведома, попросил приёма у Сталина! Сталин принял Рюмина, дал ход делу врачей, а Абакумова арестовал. Рюмин вёл дело врачей как бы самостоятельно и вопреки даже Берии! Есть признаки, что перед смертью Сталина Берия был в угрожаемом положении — и может, через него–то Сталина и убрали.

Легко не очертишь то внутреннее, доводами не обоснованное, что мешало нам согласиться идти в училище НКВД. Это не вытекало из лекций по истмату: борьба против внутреннего врага — горячий фронт, почётная задача. Это противоречило и практической выгоде: училища НКВД сулили пайки и двойную–тройную зарплату. Ощущаемое нами не имело слов. Тебе могут кричать: «надо!», и голова твоя тоже: «надо!», а грудь отталкивается: не хочу, воротит.

Лёжа на тюремных нарах, я переглядывал свой офицерский путь — и ужаснулся. Моя власть возвышала меня. Сидя, выслушивал я их, стоящих по «смирно». Обрывал, указывал. Отцов и дедов называл на «ты» (они меня на «вы», конечно). Посылал их под снарядами сращивать разорванные провода, чтобы только шла звуковая разведка и не попрекнуло начальство.

Когда меня из карцера вывели строиться, арестантов уже стояло семеро. Шестеро из них были в русских солдатских шинелях, в спины которых белой краской было въедено: «SU» — «Sowjet Union», метка русских военнопленных, печально бредших навстречу освободившей их армии. Их освободили, но в недалёком тылу их сажали в тюрьму.

Седьмой же арестант был гражданский немец в чёрной тройке. Он был уже за пятьдесят, высок, холён, с белым лицом, взращённым на беленькой пище.

Меня поставили в четвёртую пару, и сержант–татарин, начальник конвоя, кивнул мне взять мой опечатанный чемодан. То есть как? Он хотел, чтобы я, офицер, взял и нёс чемодан? а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И — представитель побеждённой нации? Я сказал сержанту: «Я — офицер. Пусть несёт немец».

Никто из арестантов не обернулся на мои слова: оборачиваться было воспрещено. А сержант контрразведки не удивился. Хоть в глазах его я не был офицер, но выучка его и моя совпадали. Он подозвал ни в чём не повинного немца и велел нести чемодан ему, благо тот и разговора нашего не понял.

Тронулись. Разговаривать друг с другом было запрещено, в пути ли, на привалах или на ночёвках… Мы должны были идти как бы с незримыми перегородками, как бы удавленные каждый своей одиночной камерой.

Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, Бог знает что отведавший в немецком плену (а может быть, и милосердие тоже) — по своей воле взял чемодан и понёс. И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания конвоя. И снова немец. Но не я. И никто не говорил мне ни слова.

И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой упрекнул бы меня за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощью к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, — я не понял бы его! Я просто не понял бы — о чём он говорит? Ведь я же — офицер!.. Если бы семерым из нас надо было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти — что мешало мне воскликнуть: Сержант! Спасите меня. Ведь я — офицер!..

Сперва Корнеева читала своё дело, потом как–то возник разговор, и перешла Вера к настоящей религиозной проповеди вслух. Слушали её затаясь, изредка задавали вопросы. Очень это было для них неожиданно. Набралась полная комната, и из других пришли. Пусть это были не следователи — машинистки, стенографистки, подшиватели папок — но ведь их среда, Органы 1946 года. Разное успела она сказать. И об изменниках родине: а почему их не было в Отечественную войну 1812 года, при крепостном–то праве? Но больше всего она говорила о вере и верующих: «Раньше всё ставилось у вас на разнузданные страсти, «грабь награбленное», — и тогда верующие вам мешали. Но сейчас, когда вы хотите строить и блаженствовать на этом свете, — зачем же вы преследуете лучших своих граждан? Это для вас же — самый дорогой материал: ведь над верующим не надо контроля, и верующий не украдёт и не отлынет от работы. А вы думаете построить справедливое общество на шкурниках и завистниках? У вас всё и разваливается. Зачем вы плюёте в души лучших людей? Дайте Церкви истинное отделение, не трогайте её, вы на этом не потеряете!» Тут вошёл Гольдман и грубо хотел оборвать, но все закричали на него: «Да заткнись ты!.. Говори, говори, женщина!» И Вера продолжала при своём следователе!

Идеология даёт оправдание злодейству и нужную твёрдость злодею. Общественная теория помогает ему обелять свои поступки и слышать не укоры и проклятья, а хвалы и почёт. Шекспировскому злодею не переступить черты, но злодей с идеологией переходит её — и глаза его остаются ясны.

Благодаря Идеологии досталось Двадцатому веку испытать злодейство миллионное. Его не опровергнуть, не обойти, не замолчать — и как же при этом осмелимся мы настаивать, что злодеев не бывает? А кто ж эти миллионы уничтожал? А без злодеев — Архипелага бы не было.

Представление о справедливости исстари складывается из двух половин: добродетель торжествует, а порок наказан. Сейчас добродетель не торжествует, но и не всегда травится псами. Однако никто не говорит о пороке.

Сколько–то миллионов спущено под откос — а виновных в этом не было. И если кто только икнёт: «а как же те, кто…», — ему со всех сторон укоризненно: «ну что вы, товарищи! ну зачем же старые раны тревожить?!»

В Западной Германии к 1966 году осуждено 86 тысяч нацистов — и мы захлёбываемся: мало! И 86 тысяч — мало! и 20 лет судов — мало! продолжить! А у нас осудили (по опубликованным данным) — около тридцати человек.

То, что за Одером и Рейном — это нас печёт. А то, что убийцы наших мужей и отцов ездят по нашим улицам и мы им дорогу уступаем, — это нас не печёт, это — «старое ворошить». А между тем, если 86 тысяч перевести на нас по пропорции, это было бы четверть миллиона!

Но и за четверть столетия мы никого не нашли, никого не вызвали в суд, мы боимся разбередить их раны. И как символ их всех живёт на улице Грановского, 3 — самодовольный, тупой, до сих пор ни в чём не убедившийся Молотов, весь пропитанный нашей кровью, и благородно переходит тротуар сесть в длинный широкий автомобиль.

Для чего Германии дано наказать своих злодеев, а России — не дано? Что ж за гибельный будет путь у нас, если не дано нам очиститься от этой скверны, гниющей в нашем теле? Чему же сможет Россия научить мир?

Когда–нибудь наши потомки назовут несколько наших поколений — поколениями слюнтяев: сперва мы покорно позволяли избивать нас миллионами, потом мы заботливо холили убийц в их благополучной старости.

Разумеется, те, кто крутил ручку мясорубки, уже немолоды, всю лучшую пору свою они прожили безбедно, сытно, в комфорте — и равное возмездие опоздало. Но пусть мы будем великодушны, мы не будем расстреливать их, наливать их солёной водой, обсыпать клопами, держать на бессонной выстойке по неделе, ни бить их сапогами и резиновыми дубинками, ни втеснять их в камеру как багаж, чтоб лежали один на другом, — ничего из того, что делали они! Но перед страной нашей и перед нашими детьми мы обязаны всех разыскать и всех судить! Судить уже не столько их, сколько их преступления. Добиться, чтоб каждый из них хотя бы сказал громко:

— Да, я палач и убийца.

В Двадцатом веке нельзя десятилетиями не различать, что такое подсудное зверство и что такое «старое», которое «не надо ворошить»!

Молча о пороке, — мы сеем его, и он ещё тысячекратно взойдёт в будущем. Не наказывая, даже не порицая злодеев, мы не просто оберегаем их ничтожную старость — мы тем самым вырываем из–под новых поколений всякие основы справедливости. Оттого–то они «равнодушные» и растут, а не из–за «слабости воспитательной работы». Молодые усваивают, что подлость не наказуется, но всегда приносит благополучие.

И неуютно же, и страшно будет в такой стране жить!

А.И. Солженицын

21 views·3 shares