Архипелаг ГУЛАГ, №22. Душа и колючая проволока.

Глава 1. Восхождение.

А годы идут… Всё это время не бездействуют мозг и душа заключённых. Они издали похожи на копошащихся вшей, но ведь они — венец творения! Ведь когда–то и в них вдохнули искру Божью. Так что теперь стало с ней?

Считалось веками: для того и дан преступнику срок, чтобы он думал над своим преступлением, терзался, раскаивался и постепенно бы исправлялся.

Но угрызений совести не знает Архипелаг ГУЛАГ! Из ста туземцев — пятеро блатных, их преступления для них не укор, а доблесть. Ещё пятеро брали крупно, но не у людей: в наше время крупно взять можно только у государства, которое само мотает народные деньги. А ещё восемьдесят пять туземцев и вовсе преступления не совершали. В чём раскаиваться? В том, что думал то, что думал? Или в безвыходном положении сдался в плен? При немцах работал, а не умирал от голода? Бесплатно работая в колхозе, взял с поля накормить детей? Или с завода вынес для того же?

Ты не только не раскаиваешься, но чистая совесть светит из твоих глаз. И глаза твои, очищенные страданием, безошибочно видят муть в других глазах — безошибочно различают стукачей. Это наше «секретное оружие» против ЧКГБ.

В осознании своей невиновности мы больше всего отличаемся от каторжников Достоевского и П. Якубовича. Они осознавали заклятое отщепенство, мы понимаем, что любого вольного так же могут загрести, что колючая проволока разделила нас условно. Там сознают личную вину, мы сознаём многомиллионную напасть, которую надо пережить.

Не в этом ли причина редкости лагерных самоубийств? Побегов было больше, чем самоубийств. И членоповреждений было гораздо больше, чем самоубийств, — пожертвовать частью для спасения целого. Мне кажется, что самоубийств в лагере было статистически меньше, чем на воле.

Большой перевес самоубийств падает на иностранцев: переход на Архипелаг оглушает их больше, чем нас. И ещё — на благонамеренных: ведь у них в голове смешалось и гудит. Зоя Залесская, польская дворянка, всю жизнь отдавшая «делу коммунизма», на следствии трижды кончала с собой. Трижды спасли, чтобы расстрелять.

Если бы все невинные миллионы кончали самоубийством, размягчилось бы правительство и стало бы жалеть своих подданных?.. Едва ли. Сталин бы занял с воли ещё миллионов двадцать.

Самоубийца — всегда банкрот, проигравший жизнь и не имеющий воли для продолжения её. Если же миллионы беспомощных жалких тварей всё же не кончали с собой — значит, жило в них какое–то непобедимое чувство, какая–то сильная мысль. Это было чувство всеобщей правоты. Это было ощущение народного испытания — подобного татарскому игу.

О чём всё время думает арестант?

Наше первое тюремное небо — чёрные тучи и извержения, небо Судного дня, потому что арестован был не кто–нибудь, а Я — средоточие мира.

Начинаем мы все (кроме верующих) с одного: Как мы не видели наших доносчиков? Как не видели наших врагов? Как им отомстить? Как исправить? Но ничто не спасёт. Мы подписываем 206–ю статью, выслушиваем приговор.

Мы любим теперь вспоминать прошлое: как хорошо мы жили! (Даже если плохо.) Но сколько неиспользованных возможностей! Если я доживу — о, как по–новому, как умно я буду жить! И вывод: дожить! любой ценой!

Страшный зарок: выжить любой ценой! Это — великий развилок лагерной жизни. Пойдёшь направо — жизнь потеряешь, налево — потеряешь совесть.

Кому не хочется дожить? Напрягаются все силы нашего тела! Приказано всем клеткам: дожить! В метель за пять километров в баню ведут истощённых, но жилистых зэков. Дверь бани открывается прямо на мороз. И не только воспаления лёгких, но и насморка нет ни у кого. Десять лет так моется один старик, с пятидесяти до шестидесяти. Но вот он свободен, он — дома. В тепле он сгорает в месяц. Не стало приказа — дожить…

Но просто «дожить» ещё не значит — любой ценой. «Любая цена» — значит: ценой другого. Это дорога для большинства, но не для подавляющего.

Арнольд Сузи попал в лагерь лет в 50. Он не был верующим, но был добропорядочным. Он — «западный», значит, вдвойне неприспособленный, всё время попадает впросак, он и на общих работает, и в штрафной зоне сидит — и выживает таким, каким пришёл в лагерь. Правда, ему облегчают жизнь три обстоятельства: он признан инвалидом, он получает несколько лет посылки и подкармливается художественной самодеятельностью. Не было бы их — он бы умер, но не переменился. А те, кто умерли, — может, потому и умерли, что не переменились?

Тарашкевич вспоминает: «Много заключённых за пайку и за махорку готовы были пресмыкаться. Я доходил, но был душою чист».

Что тюрьма перерождает человека, известно уже много столетий. Сильвио Пеллико превратился из яростного карбонария в смиренного католика. У нас вспоминают Достоевского. А Писарев? Что осталось от его революционности после Петропавловки?

Всегда изменения идут в сторону углубления души. Вот генерал Горбатов — с молодости воевал, задумываться ему было некогда. Но сел в тюрьму и стал вспоминать: как он заподозрил невиновного в шпионстве; как он по ошибке велел расстрелять невиновного. (Небось после реабилитации уже не очень вспоминал?) До революции писал Лучинский: «Тьма делает человека более чувствительным к свету; невольная бездеятельность возбуждает в нём жажду жизни, движения, работы; тишина заставляет глубоко вдуматься в своё «я», в окружающие условия, в своё прошлое, настоящее и подумать о будущем».

Противоположное мнение Льва Тихомирова: народовольцам «негде было проверить свои взгляды. Четыре года тюрьмы были для меня потерянным временем для развития. А следующие четыре года свободы дали мне тысячи различных драгоценных наблюдений себя, людей и законов жизни».

Наши не сидевшие просветители только сочувствовали узникам; однако посидевший Достоевский ратовал за наказания! И пословица говорит: «Воля портит, неволя учит».

Конечно, по сравнению с тюрьмой наш лагерь ядовит и вреден. Не о душах думали, когда вспучивали Архипелаг. Но неужели в лагере безнадёжно устоять? Неужели в лагере нельзя возвыситься душой?

Вы любите жизнь? Лагерную — тоже любите! Она — тоже жизнь. Что нам может дать освобождение через столько лет? Изменимся неузнаваемо мы и наши близкие — и родные места покажутся нам чужими. Мысль о свободе с какого–то времени становится даже насильственной, надуманной, чужой.

День «освобождения»! Как будто в этой стране есть свобода. Или как будто можно освободить того, кто прежде сам не освободился душой.

Хорошо в тюрьме думать, но и в лагере неплохо, потому что нет собраний. Десять лет ты свободен от собраний! — это ли не горный воздух? Претендуя на твои труд и тело, лагерщики не посягают на твои мысли (кроме Беломора и Волгоканала). Это освобождает гораздо больше, чем свобода передвижения.

Тебя не уговаривают подавать в партию, не выколачивает членских взносов. Нет профсоюза и совещаний. Тебя не могут избрать на должность или назначить уполномоченным. Тебя не заставят ни быть агитатором, ни слушать агитацию, ни тянуться на участок и тайно голосовать за одного кандидата. Тебя не могут лишить семьи и имущества — тебя уже лишили их.

Хорошо в заключении думать. Самый ничтожный повод толкает к размышлениям. С киноэкрана вбивают зрителям мораль: «Важен результат, а результат не в вашу пользу».

При выходе на солнечный двор обдумываешь эту фразу. И вечером на вагонке. И в понедельник утром на разводе. И медленно понимаешь.

Это — заразная мысль. Представление о том, что важен только материальный результат, настолько у нас въелось, что когда объявляют Тухачевского, Ягоду или Зиновьева — изменниками, то народ только ахает и удивляется: «чего ему не хватало?!» Соотечественники не представляют, чтобы человеком могло двигать что–нибудь, кроме корысти.

Откуда это к нам пришло? Разве в Руси старообрядческой могло такое быть? Это пришло к нам с Петра. А потом — от всех видов социалистов, и больше всего — от новейшего Учения, которое только из этого и состоит: важен результат! Важно сколотить боевую партию! захватить власть! удержать власть! устранить противников! победить в чугуне и стали! запустить ракеты!

И хотя для этой индустрии и для этих ракет пришлось пожертвовать и укладом жизни, и целостью семьи, и здоровьем народного духа, и душою наших полей, лесов и рек, — наплевать! важен результат!

Но это — ложь. Не результат важен — а дух! Не что сделано — а как. Не что достигнуто — а какой ценой.

Для арестантов, — если важен результат, то верно и выжить любой ценой: стать стукачом, предавать товарищей. В свете Учения тут нет ничего дурного.

Если важна суть — то пора примириться с общими. С лохмотьями. С меньшим и худшим куском. И может быть — умереть. Перестав бояться угроз и гоняться за наградами — стал ты самым опасным типом для хозяев. Ибо чем тебя взять?

Тебе начинает даже нравиться нести носилки с мусором (но не с камнем!). Тебе начинает нравиться закурить около своей кирпичной кладки. Не нужна эта стена, и не веришь ты, что она приблизит счастливое будущее народа, но, жалкий оборванный раб, у творения своих рук ты сам себе улыбнёшься.

Дочь анархиста Галя Бенедиктова работала в санчасти медсестрой, но, видя, что это — не лечение, а только личное устройство, — из упрямства ушла на общие, взяла кувалду, лопату. И говорит, что духовно это её спасло.

Если ты отказался от цели «выжить любой ценой», — удивительно преображает неволя твой прежний характер.

Казалось бы: здесь должны вырастать ненависть, раздражение, нервность. Революционеры прошлого оставили много следов тому, но ведь они не отбывали больших сроков. А ты и сам не замечаешь, как неволя воспитывает в тебе противоположные чувства.

Ты был нетерпелив, ты спешил, и постоянно не хватало тебе времени. Теперь тебе отпущено его с лихвой, — и разливается по твоим сосудам терпение.

Ты никому ничего не прощал, ты осуждал и превозносил — теперь ты стал мягким и понимающим. Ты слабым узнал себя — можешь понять чужую слабость. И поразиться силе другого.

Выдержка облегает с годами сердце твоё. Ты не спешишь с вопросами и с ответами. Твои глаза не вспыхнут радостью при доброй вести и не потемнеют от горя.

Хотя бы близких по духу ты теперь учишься любить. Сколькие из нас именно в неволе в первый раз узнали подлинную дружбу! И ещё близких по крови из прежней жизни, кто любил тебя, а ты их — тиранил… Нельзя ли исправить теперь всё, что ты делал плохого и постыдного? Да, перед государством тебе раскаиваться не в чем. Но перед совестью? перед другими людьми?..

…После операции я лежу в лагерной больнице. Доктор Борис Корнфельд долго и с жаром рассказывает мне историю своего обращения из иудейской религии в христианскую. Обратил его, образованного человека, какой–то однокамерник. Я дивлюсь его убеждённости, горячности его слов.

Корнфельд уже месяца два живёт безвыходно в больничном бараке и избегает ходить по лагерю. Он боится, чтоб его не зарезали. У нас в лагере пошла мода — резать стукачей. Но кто поручится, что режут только стукачей?

Корнфельд заканчивает свой рассказ так:

— Я убедился, что никакая кара не приходит к нам незаслуженно. Она может прийти не за то, в чём мы на самом деле виноваты, но если вдуматься — мы всегда отыщем наше преступление, за которое теперь нас настиг удар.

Это последние слова Бориса Корнфельда. Утром санитары несут его тело. Ему нанесли восемь ударов штукатурным молотком в череп.

Слова Корнфельда легли на меня наследством, от которого не стряхнёшься, передёрнув плечами, но я и сам к тому времени уже дорос до сходной мысли.

На седьмом году заключения я перебрал свою жизнь и понял, за что мне всё: и тюрьма, и злокачественная опухоль. Я б не роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной. Но чья кара?

Бог Вселенной! я снова верую!
И с отрекшимся был Ты со мной…

Всю сознательную жизнь я не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я всё рвался в сторону, противоположную той, которая была мне нужна.

В упоении молодыми успехами я ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток. В переизбытке власти я убивал и насиловал. В самые злые моменты я был уверен, что делаю хорошо, оснащён был стройными доводами. На гниющей тюремной соломе впервые зашевелилось во мне добро. Постепенно я понял, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, классами или партиями, — она проходит через каждое человеческое сердце. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами.

Религии мира борются со злом в каждом человеке. Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить. С тех пор я понял ложь всех революций истории.

«Познай самого себя». Ничто так не способствует пониманию, как теребящие размышления над собственными преступлениями, промахами и ошибками. Говорят о бессердечии наших высших чиновников, о жестокости наших палачей — я вспоминаю себя в капитанских погонах и поход моей батареи по Восточной Пруссии, объятой огнём, и говорю: «А разве мы — были лучше?..»

Писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие, сочувствовали узникам, а тюрьму проклинали. Я достаточно посидел и удивляю окружающих: «Благословение тебе, тюрьма!» (И Лев Толстой мечтал о посадке в тюрьму.) А из могил мне отвечают: «Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!»

Глава 2. Или растление?

Многие мне возразят, что никакого «восхождения» нет, а растление — на каждом шагу. Настойчивее и значительнее других возразит Шаламов:

«Люди никогда не остаются людьми, лагеря не для этого созданы».

«Все человеческие чувства ушли от нас с мясом мускулов… Осталась только злоба — самое долговечное человеческое чувство».

«Мы поняли, что правда и ложь — родные сестры».

«Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. Если дружба возникает — значит, условия недостаточно трудны. Если нужда сплотила — значит, она не крайняя. Горе недостаточно глубоко, если можно разделить его с друзьями».

Согласится Шаламов: восхождение, развитие людей возможно в тюрьме, а «лагерь — отрицательная школа жизни. Ничего нужного, полезного никто оттуда не вынесет. Заключённый обучается там лести, лганью, подлостям…»

Согласна и Е. Гинзбург: «тюрьма возвышала людей, лагерь растлевал».

В тюрьме борешься с годами и стенами — возвышаешься, если выживешь. Если годы эти ты разделяешь с товарищем, то вы поддерживаете друг друга.

А в лагере хлеб бросили в свалку — хватай, сбивай соседей и рви у них! Думать ли тебе о своём горе, о человечестве и о Боге? Ты ненавидишь труд, ты ненавидишь окружающих; П. Якубович: «Почти каждый каторжанин не любит каждого». А ведь у них не было соперничества на выживание.

В лагере зависть со всех сторон клюёт душу. В 45–м году Пятьдесят Восьмая провожает за ворота бытовиков. Радуемся ли мы за них, что идут домой? Нет, завидуем, ибо несправедливо их освобождать, а нас держать. А в 1955–56 годах освобождается Пятьдесят Восьмая, а бытовики остаются в лагере. Испытывают ли они справедливость, что многострадальную Статью наконец помиловали? Нет, завидуют: освободили «врагов, которые не нам чета».

Ещё ты постоянно боишься: утерять не самую тяжёлую работу, загреметь на этап, попасть в зону усиленного режима.

А ещё тебя бьют, если ты слабее всех, или ты бьёшь того, кто слабее тебя. В злобных чувствах и мелочных расчётах — когда же тебе возвышаться? Тысячи случаев растления. Никто не может устоять против лагерной философии: «чем больше пакостишь людям, тем больше тебя уважают».

До какого «душевного лишая» доводит лагерников науськивание друг на друга! А сколько растления вносит самоохрана с 1918 года? Хочешь быть не на самом низу? Хочешь выситься с винтовкой над братом своим? Держи! А побежит — стреляй! И — гордится. И стреляет. Да и самонадзор, и самоугнетение — вплоть до начальников ОЛПов все были из зэков в 30–е годы. Оперуполномоченные и те были из зэков! Сами над собой следствие вели!

Это — закономерность. Удивительнее то, что есть дома, которые и в мороз держат тепло. Шаламов и сам пишет: «Ведь не стану же я доносить на других! ведь не стану же я бригадиром, чтобы заставлять работать других». Не опровергает ли он собственную концепцию?

А как сохраняются в лагере истые религиозные люди? Твёрдость, не виданная в XX веке! И без декламации. «Монашек» держали только с проститутками и блатными на штрафных ОЛПах. Кто из верующих растлился? А некоторые шаткие люди именно в лагере обратились к вере, укрепились ею и выжили нерастленными? А все, кто отказались стать стукачами?

Лагерь не может растлить тех, у кого есть устоявшееся ядро, а не жалкая идеология «человек создан для счастья», выбиваемая первым ударом. Растлеваются в лагере те, кто до лагеря не обогащён был нравственностью и духовным воспитанием. За советское время таких выросли — миллионы.

Татьяна Фаликс пишет: «Не мог человек стать подлецом в лагере, если не был им до него». М.А. Войченко считает: «В лагере не бытие определяло сознание, а от сознания и веры зависело: сделаться тебе животным или остаться человеком».

Да, лагерное растление было массовым. Но не только потому, что ужасны были лагеря, а потому ещё, что советские люди ступали на почву Архипелага духовно безоружными — и слушали старых лагерников, «как надо в лагере жить». А как надо жить мы обязаны знать и без всякого лагеря.

Дружба в нужде и беде между людьми возникает — но не между такими сухими и гадкими людьми, как мы, при воспитании наших десятилетий. Ольга Слиозберг не покинула замерзающую подругу на лесной дороге, а осталась почти наверное погибнуть с нею сама — и спасла.

А все уцелевшие не припомнят ли другого, кто ему в лагере руку протянул и спас в крутую минуту? Да, лагеря были рассчитаны и направлены на растление. Но это не значит, что каждого им удавалось смять.

Исправление

Пятьдесят Восьмую никогда не стремились «исправить», то есть второй раз не посадить. Пятьдесят Восьмую хотели истребить через труд.

Теоретики тюрьмоведения всегда считали, что заключение не должно доводить до отчаяния, должно оставлять надежду и выход. Наши ИТЛ доводили только до отчаяния.

Чехов верно сказал: «Углубление в себя — вот что нужно для исправления». Но общие бараки, бригады, трудовые коллективы призваны были рассеять, растерзать это опасное самоуглубление.

И.Г. Писарев пишет (1963 год): «Выйдешь неизлечимым нервным уродом, с непоправимо разрушенным здоровьем от недоедания и подстрекательства. Здесь люди портятся окончательно. Если на человека семь лет говорить „свинья“ — он и захрюкает... Закон карает больше семью, чем преступника».

«Больно и страшно, ничего не видя и ничего не сделав в жизни, уйти из неё, и никому нет дела до тебя, кроме матери, которая не устаёт ждать всю жизнь».

Александр Кузьмич К. пишет в 1963 году: «Заменили мне расстрел 20 годами каторги, но не считаю это благодеянием…»

«Исправления» государство никогда не достигает в лагерях. «Выпускники» научаются только лицемерию — как притвориться исправившимися, и научаются цинизму — к призывам, законам и обещаниям государства.

А если человек вообще не преступник? Если он посажен за то, что Богу молился, или выражал независимое мнение, или попал в плен, или за отца, или по развёрстке, — так что дадут ему лагеря?

Система ИТЛ с непомерным физическим трудом и участием в унизительно–гудящем многолюдьи более действенно уничтожала интеллигенцию, чем тюрьма. Интеллигенцию система эта смаривала быстро и до конца.

Глава 3. Замордованная воля.

А что была наша воля? Что за страна десятки лет таскала в себе Архипелаг?

Страна вся была отравлена ядами Архипелага. Посмеем ли описать всю мерзость, в которой мы жили? Если мерзость эту не показывать, выходит ложь. Поэтому литературы у нас не было, безо всей правды — не литература.

Признаки вольной жизни, которые составляли единый с Архипелагом стиль:

Постоянный страх. Набирали на Архипелаг всегда, не бывает минуты, чтобы не арестовывали. Любой взрослый житель страны знал, что неосторожное слово или движение — и он безвозвратно летит в бездну.

Страх — не всегда перед арестом: чистка, проверка, увольнение с работы, лишение прописки, высылка или ссылка. Анкеты так подробно составлялись, что половина жителей ощущала себя виновной.

Страх приводил к верному сознанию своего ничтожества и отсутствия всякого права. Наша жизнь так пропиталась тюрьмою, что многозначные слова «взяли», «посадили», «сидит», «выпустили» у нас каждый понимает только в одном смысле! Ощущения беззаботности наши граждане не знали никогда.

Прикреплённость. Никакой работающий не мог оставить работу. Пропиской все были привязаны по местам. Жильё не продашь, не сменишь, не наймёшь.

Скрытность, недоверчивость. Эти чувства заменили прежнее радушие и гостеприимство. Это естественная защита всякой семьи и каждого человека. Скрытность необходима. Бывший царский офицер только потому уцелел и никогда не сидел, что не сказал жене о своём прошлом. Арестовали брата его, — так жена арестованного скрыла его арест от своего отца и сестры — чтоб они не проговорились. Она сказала им всем, что муж её бросил!

Всеобщее взаимное недоверие углубляло братскую яму рабства. Начни кто–нибудь открыто высказываться — все отшатывались: «Провокация!»

Всеобщее незнание. Таясь друг от друга и друг другу не доверяя, мы сами помогали внедриться среди нас негласности, дезинформации, которая способствовала — и миллионным посадкам, и их одобрению. Мы отдались газетам и казённым ораторам. Каждый день нам подсовывали что–нибудь разжигающее за 5 тысяч километров. А что на нашей лестничной клетке сегодня случилось, — нам неоткуда было узнать. Как же стать гражданином, если ты ничего не знаешь об окружающей жизни?

Развитое стукачество. Сотни тысяч оперативников вербовали множество стукачей. Каждый чувствовал на себе их дыхание. Из четырёх–пяти городских жителей одному хоть один раз предложили стать стукачом. Кроме цели ослабить связь между людьми тут была и другая — поддавшиеся на вербовку, стыдясь разоблачения, будут заинтересованы в незыблемости режима.

Предательство

Предательство как форма существования из-за постоянного страха.

Самое мягкое и распространённое предательство — не заметить гибнущего рядом, не помочь ему, отвернуться. Вот на собрании объявляется, что исчезнувший вчера — заклятый враг народа. И ты теперь своим молчанием, а то и осуждающей речью, должен показать, как ты чужд его преступлений!

И телефон заклятой семьи замолкает. Почта обрывается. На улице их не узнают, ни руки не подают, ни кивают. Тем более в гости не зовут. И не ссужают деньгами. А Сталину только это и нужно!

Академик Сергей Вавилов после расправы над своим великим братом пошёл в лакейские президенты Академии Наук. А.Н. Толстой остерегался не только посещать, но деньги давать семье своего пострадавшего брата. Леонид Леонов запретил своей жене посещать семью её посаженного брата. А Димитров, лев лейпцигского процесса, предал своих друзей Попова и Танева, когда им, освобождённым по фашистскому суду, вкатили на советской земле по 15 лет.

В.Я. Кавешан: «После ареста отца от нас все бежали, как от прокажённых; мне пришлось школу бросить — затравили ребята — (растут предатели! растут палачи!), — а мать уволили с работы. Приходилось побираться».

В 1937 семью сослали без мальчишки. Он спрятался по дороге, потом вернулся домой — квартира опечатана. Он к соседям, к знакомым, к друзьям папы и мамы — и не только никто не принял мальчика в семью, но ночевать не оставили! И он сдался в детдом…

Маршал Блюхер сидел в президиуме суда и судил Тухачевского (впрочем, и тот сделал бы так же). Расстреляли Тухачевского — снесли голову и Блюхеру. Профессора медицины Виноградов и Шерешевский пали жертвой злодейского оговора в 1952 году, — но не менее же злодейский оговор на собратьев своих Плетнёва и Левина они подписали в 1936.

В 1937 году жена приехала из Польши, и они договорились так: не дожидаясь ареста, муж донёс на жену! Её арестовали, а он «очистился» в глазах НКВД и остался на свободе. В том же году Адольф Добровольский, уходя в тюрьму, произнёс своей единственной дочери Изабелле: «Мы отдали жизнь за советскую власть. Поступай в комсомол!» И Дочь отреклась от отца.

Сколько было тогда этих отречений! «Я, имярек, с такого–то числа отрекаюсь от отца и матери как от врагов советского народа». Этим покупалась жизнь.

Ещё 20–е годы и начало 30–х многие сохраняли душу и представления прежнего общества: помочь в беде, заступиться за бедствующих. Есть минимально необходимый срок растления, раньше которого не справляется с народом великий Аппарат. Для России оказалось нужным 20 лет. Именно 1937 год сломил душу нашей воли и залил её массовым растлением.

Но даже это не было концом нашего общества! (Конец не наступил — живая ниточка России дожила до лучших времён, а теперь уж тем более не умрёт.) Сопротивление невидимыми тёплыми жилками билось, билось, билось.

Каждый поступок противодействия власти требовал мужества, не соразмерного с величиной поступка. Безопаснее было при Александре II хранить динамит, чем при Сталине приютить сироту врага народа.

Кто-то осмеливался не голосовать за казнь Промпартии. На партсобрании Детгиза М.М. Майслер защищал «вредителей в детской литературе» — тотчас же был исключён и арестован. Ведь знал, на что шёл! В 1930 на Соловки прибыли несколько сот курсантов украинского училища — за то, что отказались давить крестьянские волнения.

Посадка была — лотерея, но каждого публично возражавшего тяпали в ту же минуту! Смельчаки отправлялись на Архипелаг. Все, кто чище и лучше, не могли состоять в этом обществе, а без них оно всё более дряннело. Эти тихие уходы и совсем не приметишь, а они — умирание народной души.

Растление

Люди уцелевают только внешне, телесно, а что внутри — то истлевает.

Миллионы соглашались стать стукачами. Если пересидело на Архипелаге за 35 лет (до 1953), считая с умершими, миллионов сорок (скромный подсчёт), то по каждому 3-5 делу кто–то доносил и свидетельствовал. Они среди нас, эти чернильные убийцы. Одни сажали ближних из страха, другие из корысти, а третьи предавали идейно: ведь считалось классовой доблестью разоблачить «врага». И мы ещё восхищаемся, что это — «наши простые советские люди».

Рак души поражает именно ту её часть, где ждёшь благодарности. Фёдор Перегуд вспоил и вскормил Мишу Иванова. И Михаил Иванов подаёт заявление в НКВД, что Фёдор Перегуд хвалил немецкую технику. Брали Перегуда — прихватили в тюрьму и 14–летнюю дочь, — и всё это на счету Иванова!

После ареста селекционера В.С. Маркина агроном А.А. Соловьёв своровал выведенный тем сорт пшеницы «таёжная–49». А когда через 20 лет Маркина реабилитировали, Соловьёв не уступил ему даже половины гонорара.

Ученик Щербатского Кальянов пришёл к его вдове и убедил отдать ему книги и рукописи умершего — «иначе будет плохо: институт буддийской культуры оказался шпионским центром». Завладев работами, он часть из них (а также и работу Вострикова) издал под своей фамилией и тем прославился.

Наука переходила от подлинных учёных к жадным выдвиженцам. Сейчас не перечислить все присвоенные работы, украденные изобретения.

Выдвигались предатели, торжествовали бездарности, а всё лучшее и честное уничтожалось. Торжество низменных людей над благородными кипело чёрной вонючей мутью. Благородный человек ведь не обратится в ГБ, а у подлеца оно всегда под рукой. И ГБ не остановится ни перед кем, если уж не остановилось перед Николаем Вавиловым.

Ложь

Постоянная ложь становится единственной безопасной формой существования, как и предательство. Нет человека, напечатавшего хоть страницу, взошедшего на трибуну, ставшего к микрофону — и не солгавшего. Всякий разговор с другим советским человеком требует лжи.

Вы не должны говорить при детях то, что вы думаете: ведь их воспитывают быть Павликами Морозовыми. Надо решить, как верней воспитывать детей: сразу ли выдавать им ложь за правду, чтоб им было легче жить, и лгать ещё и перед ними; или же с опасностью говорить им правду и тут же втолковывать им, что правда — убийственна, что за порогом дома надо только лгать. Не культ личности у нас был, а культ двуличности.

Надо различать вынужденную, оборонительную ложь — и ложь самозабвенную, страстную, какой больше всего отличались писатели.

От нормального общества ложь нас увела далеко. Проскочил чудом мой робкий рассказ об Иване Денисовиче, и о том, что было 30 и 50 лет назад, писать запретили. И прочтём ли мы это при жизни? Мы так и умрём оболганными и завравшимися. Впрочем, воля и не хочет узнать правду!

Жестокость

Где же при предыдущих качествах удержаться было добросердечности? Жестокость («классовую жестокость») и воспевали, и воспитывали.

Корреспондентка спрашивала «о корнях жестокости», присущей «некоторым советским людям». Почему чем беззащитнее в их распоряжении человек, тем большую жестокость они проявляют?

Уже не назовут заключённого, как при Достоевском и Чехове, «несчастненьким», а только — «падло». В 1938 магаданские школьники бросали камнями в проводимую колонну заключённых женщин.

После ареста Николая Семёнова в 1950 году его жена, тут же, зимой, выгнала из дому жившую вместе с ними его мать Марию Семёнову: «Убирайся, старая ведьма! Сын твой — враг народа!» (Через шесть лет, когда муж вернётся из лагеря, она с дочерью Надей выгонит и мужа ночью в кальсонах на улицу. И, бросая брюки в лицо отцу, Надя будет кричать: «Убирайся вон, старый гад!») Мать уехала в Ярославль к бездетной дочери Анне. Скоро мать надоела этой дочери и зятю. Затем, чтобы получить новую квартиру, они стали относиться к старухе сносно. Получив «под неё» квартиру, набили комнаты сервантами и шифоньерами, а мать загнали в щель шириною 35 сантиметров между шкафом и стеной — чтоб лежала там и не высовывалась. Николай, живя у сына, рискнул перевезти туда и мать. Вошёл внук. Бабка опустилась перед ним на колени: «Вовочка! Ты не прогонишь меня?» Скривился внук: «Ладно, живи, пока не женюсь».

В семьях повоспитаннее стыдятся пострадавшего родственника, тяготятся его «искажённым» мировоззрением.

В этом зловонном мире процветали только палачи и предатели; честные — спивались; тела молодёжи бронзовели, а души подгнивали. В этом мире бродили потерянные миллионы женщин, у которых мужа, сына или отца оторвали на Архипелаг. Они боялись больше всех, и каждый, кому они мешали, выгонял их из квартиры, с работы, из города.

Они стояли в притюремных очередях. Они ехали за сотни километров. Иногда они умирали прежде своего арестанта. Иногда добирались до Сибири, везя на могилу мужа щепотку родной земли, — да только никто уже не мог указать, под которым же он холмиком. Иногда писали разносные письма какому–нибудь Ворошилову, забыв, что совесть Ворошилова умерла задолго до него самого (Он и своего ближайшего адъютанта Лангового не оградил от ареста и пыток.)

А у этих женщин подрастали дети, и для каждого наступало то крайнее время, когда непременно надо вернуться отцу, пока не поздно, а он не шёл.

В разных местах нашей страны мы встречаем такое изваяние: гипсовый охранник с собакой, устремлённый вперёд, кого–то перехватить. И мы не вздрагиваем от отвращения, мы привыкли к этим фигурам, травящим собак на людей. На нас.

Глава 4. Несколько судеб.

Анна Петровна Скрипникова

Дочь майкопского рабочего родилась в 1896 году. Аня слишком рано стала задумываться. Тринадцати лет она «эмансипировалась от Бога», перестала верить. В пятнадцать лет она усиленно читала отцов Церкви — для яростного опровержения батюшки на уроках, к удовольствию соучениц. Золотую медаль никто не помешал ей получить (А если бы девочка в наше время так спорила по основам марксизма?). Стойкость старообрядцев она взяла для себя в высший образец: лучше умереть, чем дать сломать свой духовный стержень.

В конце 1918 Анна работала профессором по логике, философии и психологии. На преподавательской вечеринке историк предложил тост: «За великую Красную армию!» Анна оттолкнула тост: «Ни за что!» Зная её левые взгляды, друзья вытаращились. «А потому что… расстрелов будет всё больше и больше», — предсказала она. Она чувствовала, что лучшие погибают в этой войне, а остаются жить приспособленцы.

Через несколько дней в Майкоп вошли красные. Был вечер городской интеллигенции. Начальник Особого отдела 5–й армии Лосев стал поносить «гнилую интеллигенцию»: «Вся культура ваша гнилая! Мы всю её разрушим и построим новую! И вас, кто будет мешать, — уберём!»

Лосев не рассчитывал, что решится кто–то выступить, но встала Анна. Крупная, круглолицая и даже румяная 25–летняя женщина, щедрой русской природы. Русые толстые косы её были до колен. И звонко она ответила:

— Мы ждали увидеть культуртрегера, а увидели погребальщика. Если советскую власть будут представлять такие бандиты, — она распадётся!

Зал зааплодировал (вместе ещё тогда не боялись). К Анне подходили и шептали: «Вы погибли, вас сейчас арестуют. Но спасибо, мы вами гордимся!»

Дома её уже ждали чекисты. «Как ты бедно живёшь, и отец — рабочий. И как же ты могла стать на сторону буржуазии?» Привели Анну в комнаты, где уже заключён был белогвардейский полковник Бильдерлинг. Анна видела его допросы и конец и потом сказала жене: «Он умер честно, гордитесь!».

Неделю она ждала смертного приговора в экстазе. Это была самая светлая неделя её жизни. Этот экстаз в награду нисходит на душу, когда ты отбросил все надежды на спасение и отдался подвигу. Любовь к жизни разрушает этот экстаз.

Интеллигенция принесла петицию о её помиловании. В конце 20–х это б не помогло, в начале 30–х на это бы никто не решился. Лосев идёт на мировую:

— Такой сумасшедшей не встречал. Вся власть моя, а ты меня — гробовщиком русской культуры! — Ну ладно, возьми назад «бандита» и «хулигана».
— Нет. Я и теперь о вас так думаю.
— С утра до вечера ко мне лезут, за тебя просят. Во имя медового месяца советской власти придётся тебя выпустить…

Её выпустили. Не потому, что сочли выступление безвредным, а потому что она — дочь рабочего. Дочери врача этого бы не простили. Сам же Лосев в 1920 году за бандитизм и насилия был расстрелян в Крыму.

В 1922 году Скрипникову была посажена в Краснодарскую ЧК и просидела там 8 месяцев — «за знакомство с подозреваемой личностью».

В 1923 Скрипникова поступала в институт психологии при МГУ. В анкете она написала: «не марксистка». Преподавала в школе для дефективных.

В 1925 муж её подруги, эсер, скрылся от ареста. ГПУ взяло заложниками (в разгаре НЭПа!) жену и её подругу, Анну. Всё та же круглолицая, с косами до колен, она вошла в лубянскую камеру. В этот раз она сидела с месяц.

В 1927 году, за участие в музыкальном обществе учителей и рабочих, возможном гнезде свободомыслия, Анну арестовали в четвёртый раз! Получила 5 лет и отбыла их на Соловках и Беломоре.

С 1948 её стали увольнять с работ. В 1950 Институт Психологии вернул ей уже принятую диссертацию на том основании, что в 1927 она имела судимость по 58–й. Уполномоченный центрального МГБ Лисов предложил ей сотрудничать и за то — устройство на работу, защиту диссертации. Она гордо отказалась. Тогда её обвинили в том, что в 1941 году (!) она говорила:

— что мы плохо подготовлены к войне (а разве хорошо?);
— что немецкие войска стоят на границе, а мы им гоним хлеб (а разве нет?).

Она получила 10 лет и попала в Особлаги — Дубравлаг в Мордовии и Сиблаг.

Надумала она писать жалобы… в ООН! В этих жалобах она бичевала зверский произвол в СССР и просила ООН ходатайствовать перед советским правительством: или о переследовании её дела, или о расстреле, так как жить дальше при таком терроре она не может. Конверты она адресовала «лично» члену правительства, а внутри лежала просьба переслать в ООН.

В Дубравлаге её вызвало сборище разгневанного начальства:
— Как вы смеете писать в ООН?
— Ни в УК, ни в УПК, ни по Конституции это не запрещается. А вот вам не следовало бы вскрывать конвертов, адресованных члену правительства лично!

В 1956 году работала «разгрузочная» комиссия Верховного Совета, чтобы как можно больше зэков выпустить на волю. Зэку надо было сказать несколько виноватых слов и всё, но не такова была Анна Скрипникова! Её освобождение было ничто перед общей справедливостью! Как она могла принять прощение, если была невиновна? И она заявила комиссии:

— Вы особенно не радуйтесь. Все проводники сталинского террора будут отвечать перед народом. Если вы были проводником его террора, то тоже сядете на скамью подсудимых.

За её несбыточную веру в справедливость она отсидела лишние 3 года.

За 7 лет она написала 80 заявлений во все места. В 1958 за эти письма её направили на год во Владимирскую политзакрытку. А там был закон — каждые 10 дней принималось заявление в любую инстанцию. За полгода она отправила оттуда 18 заявлений в разные места, в том числе 12 — в ООН.

И добилась–таки переследствия! — по делам 1927 и 1952 годов. Следователь бил себя в грудь:

— За что вот мне отвечать? Какую другую политику я мог проводить в то время? Да я Сталину безусловно верил и ничего не знал.

Но Скрипникова добивала его:

— За каждое преступление надо нести ответственность! А кто же будет отвечать за миллионы невинных погибших? За цвет нации и цвет партии? Мёртвый Сталин? Расстрелянный Берия? А вы будете делать карьеру?

В последующие годы она хлопотала об оставшихся в заключении, ссылках и судимостях знакомых. Некоторых она освободила, других реабилитировала. Защищает и одногорожан. Городские власти побаиваются её жалоб в Москву, уступают кой в чём.

Степан Васильевич Лощилин

Родился в 1908 году в Поволжье, сын рабочего. В 1921, во время голода, осиротел. Лет семнадцати был в комсомоле, кончил школу крестьянской молодёжи. В 1930 он в родном селе раскулачивал. Строить колхоз не остался, а поехал в Москву. С трудом устроился чернорабочим на стройку. Через год призвали его в армию, там приняли его в члены партии. В конце 1932 демобилизован и вернулся в Москву. Просил он дать ему путёвку учеником на завод. Ему отказали и предложили путёвку в милицию. А вот тут отказался он.

Поступил опять чернорабочим. На собрании он выступил в защиту рабочего, намеченного к чистке. Лощилина стали теснить. В общежитии у него украли партвзносы, а из зарплаты покрыть он их не мог. Тогда его исключили из партии и грозили отдать под суд. Лощилин однажды не вышел на работу — его уволили за прогул. Он долго не мог никуда поступить. Ждал суда — суда нет. Пришло заочное решение: 6 месяцев принудработ с вычетом 25%.

В сентябре 1937 года Лощилин направился в буфет Киевского вокзала. Навстречу ему шла молодая женщина в форме НКВД. Она спросила: «Куда вы идёте?» — «В буфет». Показала на дверь: «Зайдите сюда!» Лощилин подчинился. Это было помещение Особого отдела. Женщина сказала: «Задержан при обходе вокзала». И ушла, никогда больше в жизни Лощилин её не видел. Сотрудник начал задавать вопросы, документы отобрал и отправил в комнату для задержанных. Пришли милиционеры и повели их в КПЗ.

Один раз водили его к следователю. Тот спросил, не ворует ли Лощилин. (Надо было сказать — ворую, но ещё не попадался. И его бы самое большое выслали из Москвы.) Но Лощилин гордо ответил: «Я живу своим трудом». И следствие на этом кончилось, и не было никакого суда!

Десять дней он просидел в КПЗ, потом их перевезли на Петровку. Здесь было тесно и душно, царили блатные, отнимали вещи. Потом перевезли в пересыльную тюрьму на Сретенке. Тут было ещё тесней. Полураздетых (блатными) милиция теперь одевала — в лапти и в старое милицейское обмундирование.

Много было таких, кому не предъявляли обвинения, не вызывали в суд, — но везли вместе с осуждёнными. Их привезли в Переборы, только тут Лощилин узнал свою статью: Социально–Вредный Элемент, срок — 4 года. Он недоумевает: ведь и отец мой рабочий, и сам я рабочий — почему же СВЭ?

Волголаг. Лесоповал — 10–часовой рабочий день, и никаких выходных. Лощилину перебило ногу, операция, 4 месяца в больнице, 3 — на костылях. Потом опять лесоповал. Осенью 1941 его освободили по концу срока.

Перед освобождением у Лощилина украли бушлат. Молил он придурков сактировать этот проклятый бушлат — нет, не сжалились! Вычли за дорогой , рваный бушлат в двукратном размере, — и выпустили в одной рубашке и почти без денег, хлеба и селёдки на дорогу. Вахтёры обыскали его при выходе. Так ограблен был он в день освобождения, как и в день ареста…

Приехал в Сурск. По болезни освободили его от воинской повинности. И это оказалось — плохо. Осенью 1942 года военкомат мобилизовал всех мужчин призывного возраста, годных к физическому труду. Лощилин попал в рабочий отряд квартирно–эксплуатационной части Ульяновского гарнизона — одну из разновидностей Архипелага, военизированный бесконвойный лагерь, рассчитанный на уничтожение с отдачей последних сил.

10–часовой рабочий день, никаких постельных принадлежностей. Работали и ходили во всём своём, без бани и без смены. Платили пониженную зарплату, из которой вычитали за хлеб (600 грамм), за питание (плохое, двухразовое из первого и второго), и даже за лапти.

В отряд поступали после ранения и ослабевшие фронтовики. Врач имела право выписывать больничные листы, но начальник запретил ей, и, боясь его, она плакала. (Вот она, наша Воля!) Множились вши и клопы.

Писали в областную газету, в обком. Ответа не было. Только сделали дезинфекцию, баню и в счёт зарплаты (!) выдали всем по паре белья.

Зимой с 1944 на 45 год собственная обувь Лощилина износилась, и он не вышел на работу. Тут же судили его за прогул — три месяца исправтрудработ в том же отряде, с вычетом 25%.

Весенней сыростью не мог Лощилин ходить и в лаптях — и снова не вышел на работу. Снова его судили, и приговор был: три месяца лишения свободы. Но… не посадили. Потому что невыгодно было государству брать Лощилина на содержание. Никакое лишение свободы не было хуже этого рабочего отряда!

Кончался апрель 1945 года. Каждый день салютовала страна. 24 апреля Лощилина посадили в Ульяновскую тюрьму. Её камера была так же переполнена, как и в 1937. 9 мая он провёл в камере.

Отправили указников в колонию. Там были земляные работы, стройка, разгрузка барж. Кормили плохо, не было даже медсестры. Лощилин простыл, получил воспаление седалищного нерва, — всё равно гнали работать. Он доходил, опухли ноги, был постоянный озноб, — всё равно гнали.

7 июля 1945 года разразилась знаменитая сталинская амнистия. Но 24 июля окончился его трёхмесячный срок — и вот тут его выпустили.

«Всё равно, — говорит Лощилин, — в душе я большевик. Когда умру — считайте меня коммунистом». Не то шутит, не то нет.

Другие

Отец Павел Флоренский — замечательный человек, проглоченный Архипелагом навсегда. Это был для XX века редкий учёный, владевший множеством областей знаний. По образованию математик, в юности стал священником. У него много сочинений математических (топологические теоремы, позже доказанные на Западе), искусствоведческих (о русских иконах, о храмовом действе), философско–религиозных. После революции он был профессором энергетического института. В 1927 высказал идеи, предвосхитившие Винера. В 1932 напечатал статью о машинах для решения задач, по духу близкую кибернетике. Вскоре арестован. Тюремный путь его: сибирская ссылка (писал работы и публиковал под чужим именем), Соловки (создал бригаду по добыванию йода из водорослей), Крайний Север и Колыма. И там занимался флорой и минералами (сверх работы киркой). [Расстрелян 8 декабря 1937 по приговору Особой тройки.]

Валентин И. Комов из Ефремовского уезда. В 1929 году 17–летним парнем он убил председателя своего сельсовета, бежал. Существовал и скрывался как вор. Несколько раз садился в тюрьму как вор. В 1941 году освобождён. Немцы увезли его в Германию, дважды бежал, за то попал в Бухенвальд. Оттуда освобождён союзниками. Под собственной фамилией («Родина простила. Родина зовёт!») вернулся в село, женился, работал в колхозе. В 1946 посажен по 58–й статье за дело 1929 года. Комов был типичным лагерным бригадиром — «сыном ГУЛАГа». Даже в каторжном лагере не побоялся начальнику на общей поверке: «Почему у нас в лагере — фашистские порядки?» Освободился в 1955.

А.И. Солженицын

68 views·1 share