«Диктатура импотентов» №4. Капитализм и плановая экономика, бюрократия.
Жизнь без домкома
Никто не предусмотрел народных и домовых комиссаров, хотя логически их нетрудно было бы предусмотреть. Бюрократизация всей жизни — только одно из последствий «социалистической революции». Как провалившийся нос — только одно из последствий сифилиса. Преимущество провалившегося носа: он нагляден. Мой домком на Тверской, 75 меня обучил: почему проваливаются крыши и почему не проваливаться они не могут.
В 1920 году ни социализм, ни капитализм с их экономической стороны меня и моих сверстников не интересовали. Мы всё пережили, переходя от капиталистической анархии к социалистическому плану.
И, покинув материнское лоно анархии, мы все летели к чёртовой матери, по дороге цепляясь за кусок хлеба и за возможность бегства в те места, где ещё свирепствовала издыхающая анархия производства и распределения. Вторая половина 20-х годов заменила прежние переживания: анархия хозяйственного произвола была допущена новой экономической политикой — в каких-то областях страны и отраслях её хозяйства личную хозяйственную свободу изъяли из-под опеки философски планирующих мудрецов.
В порядке освобождения народного труда от бюрократической крепостной зависимости были денационализированы жилые дома ценностью до десяти тысяч рублей. Не все и не везде, главным образом в населённых пунктах с населением до 50.000 человек. Московские окрестности оказались почти той заграницей, где кое-как возродилась бесплановая жизнь. Мои жилищные поиски в Москве закончились полным и безнадёжным провалом. Я устремил свои надежды на московские пригороды.
Несколько недель я сбегал со службы и обследовал эти пригороды. Я ходил от двора к двору, говорил с домохозяевами, со спутниками в вагонах, с возрождающимися владельцами пивных, с бабами в очередях, со всеми, кто мне попадался на тяжком моём пути. Результаты были неутешительны. На меня смотрели подозрительно и отвечали невразумительно: «Очень уж всё переполнено, жить теперь прямо негде, вот поезжайте вы туда-то». Я ехал и получал такие же ответы и советы. Наконец, бродя по очередному пригороду, по Салтыковке, выдохшийся и отчаявшийся, за одним из заборов я увидал супружескую пару, мирно пившую чай на веранде. Я попросил напиться. Старушка предложила мне стакан чаю – без сахара, но всё-таки чаю. Я присел и пожаловался на свою судьбу: вот столько недель ищу хоть какого-нибудь жилья – и ничего не могу найти. Старичок уверенно посочувствовал: действительно, ничего найти нельзя. Я пожаловался ещё раз: вот, семья торчит в Одессе и привести её некуда.
– Так вы, значит, из Одессы? – спросил старичок.
Одесса пользуется репутацией самого вороватого города в России. И на вопрос: «Скажите, а вы не из Одессы?» – анекдот отвечает так: я, собственно говоря, из Петербурга…
– Ага, – сказал старичок, – а в котором году вы бежали?
Я понял, что попался. И ответил туманно: как и все. Старушка предложила мне ещё стакан чаю, поговорили о том, о сём. Потом старушка вышла на кухню, старичок последовал за ней. Что-то шептались. У меня на душе было неуютно: вот проболтался! Но оба супруга скоро вернулись на веранду, и на меня свалилась манна небесная.
– У нас, видите ли, – сказал старичок, – кое-какое помещение есть, только, может быть, дороговато для вас будет – тридцать пять рублей в месяц, две комнаты.
Я не верил своему счастью: в Москве я платил, правда, пятнадцать рублей, но одни клопы чего стоили! И там была одна комната, здесь две. Потом оказалось, что был ещё и коридор, который тоже мог сойти за комнату. Всё это помещалось в мансарде, стены были из грубо отёсанных сосновых брёвен, в центре стояла огромная, дебелая, материнская уютная кафельная печь, которая грела души наши в течение шести суровых московских зим. Во дворе была банька, в которой перед нашим въездом в пристанище капиталистической анархии мы смыли с себя наслоение московской социалистической эпохи и прошпарили паром наши вещи. Словом, почти рай. Я с тех пор ни разу не имел дел с домкомами. Меня никто не тащил на собрания жильцов. Меня никто не заставлял контролировать хозяйственные действия товарища Руденко, владельца частнохозяйственной дачи в Салтыковке. Когда я, усталый и голодный, возвращался домой, никто не стучал в мои двери, вызывая меня на собрания, посвящённые вопросам озеленения детей и заготовки мусора. Таинственным образом крыша не текла сама по себе, мусор исчезал: таинственно, бесследно и бесшумно, без участия «широкой общественности», сам по себе. В дни, предначертанные Господом Богом, приходил трубочист и чистил мою печку. Если у меня в это время оказывалась рюмка водки – обычно она оказывалась – я предлагал её трубочисту. Но этим мои связи с профсоюзом трубочистов и ограничивались. Был рай: не было ни бумажек, ни собраний, ни общественности, ни самодеятельности, было нищее, простое, но человеческое жильё, а не клопиное социалистическое стойло. Кроме того, рядом с товарищем Александром Руденко на моём горизонте появился гражданин Иван Яковлев – уже не товарищ, а только гражданин, не «инвалид труда», в какого превратил себя Руденко, а хищная, хоть и микроскопическая акула капитализма.
Рядом с железнодорожной станцией внезапно выросло странное сооружение из латаного полотна, старых досок и кровельного толя. Вокруг него вертелся неизвестный мне рваного вида человек. Потом на сооружении появилась вывеска: «Съестная палатка. Иван Яковлев». Потом в этой палатке появилось приблизительно всё, что мне было угодно: яйца и сосиски, картофель и помидоры, селёдка и хлеб. Всё это без карточек, очередей, удостоверений брака, гнили и плана. Всё было чуть дороже, чем в советских кооперативах. Потом стало чуть дешевле. Но, покупая десяток яиц, я был твёрдо уверен, что ни одного пятака я не заплатил за гнилое яйцо. Потом стало намного дешевле. Потом кооперативы умерли. Имейте в виду, кооперативами они не были никогда, ибо ими управляли не частные пайщики, а правительственные чиновники.
Государственная торговля автоматически скончалась, и гражданин Яковлев переехал со своими сосисками в помещение бывшего ТПО – транспортного потребительского общества. Даже на службе меня перестали тащить на кооперативные собрания, предлагать контролировать заготовки яиц и проявлять самодеятельность в области дел, которые меня не касались. Я получил некоторую возможность заняться делами, для которых я был нанят: за организацию спорта, а не вывозки мусора, вставки стёкол, заготовки яиц, общественного контроля над кооперативной сапожной мастерской. Правда, от собраний в стиле Международного общества помощи жертвам реакции (МОПР) я не мог отделаться до конца. Общества помощи жертвам революции в Советской России по понятным причинам не было.
Я чувствовал себя, почти как птица небесная, как человек, выкарабкавшийся из помойной ямы. За мои заботы о благосостоянии и о мускулах советских спортсменов мне платили скудные деньги. Недостающие я добывал фоторепортажем, спортивной хроникой в газетах и прочими капиталистическими способами. Я нёс эти деньги товарищу Руденко, который без бюрократизма снабжал меня стенами и крышей, и гражданину Яковлеву, который без собраний и очередей снабжал меня селёдками и прочим.
О том, как именно добываются, транспортируются, хранятся все эти жизненные блага, я никакого понятия не имел, да и не имею и сейчас. Я считаю себя толковым человеком. В смене моих советских профессий чёрная торговля занимала самое чёрное место: не выходило ничего. Однажды мне нужно было ехать в Москву, и у меня возникла гениальная догадка о том, что спирт в Москве стоит в пять раз дороже, чем в Одессе. В Одессе тогда свирепствовало ещё одно капиталистическое предприятие – Американская администрация помощи. В числе прочих вещей она снабжала социалистическое население сгущённым молоком. Я купил сто банок молока. С каждой из них я аккуратно содрал этикетку. Под каждой бывшей этикеткой я проковырял дырочку. Каждую банку я промыл кипятком. Потом сквозь дырочку налил спирту. Потом дырочки залил оловом и заново наклеил этикетки. Всё было совершенно правильно. Я упустил из виду только то, что спирт является лучшим растворителем, чем кипяток. И остатки молока в углах не поддались кипятку, но поддались спирту. И когда спирт доехал до Москвы, то оказалось, что он не годится почти никуда. С горя я высосал его сам. Потом я вёз огурцы из деревни в Одессу. Всё было совершенно правильно спланировано – только телега по дороге сломалась, чинили её три дня, и огурцы пропали. По курсу политической экономики в университете я был далеко не из последних студентов. Иван Яковлев, вероятно, никогда не слыхал о Рикардо, о законе Грехема или о тюненовском «изолированном государстве». Однако с селёдками и прочим он справлялся лучше меня.
Яковлев и я были друг другом вполне довольны. По крайней мере я. Хозяйственные отношения краткого периода «передышки», прорыва анархии в стройность планов сводились к следующему.
Я и мои соседи – сапожник, монтёр, врач и прочие – занимались каждый своим делом и не вмешивались в чужие дела. Значительное количество людей и со своим делом справиться не в состоянии. Гражданин Яковлев справлялся со своим вполне удовлетворительно. Но если бы мы все обнаружили, что гражданин Яковлев является вредителем, саботажником, лодырем, растратчиком, головотяпом и т.п., то ни я, ни сапожник, ни врач общих собраний устраивать не стали бы, с доносами не побежали бы и никому не предложили бы посадить гражданина Яковлева в тюрьму или в концентрационный лагерь. Наш вердикт был бы молчалив, индивидуален и безапелляционен: мы бы пошли покупать селёдку к гражданину Сидорову. Только и всего. Этого немого приговора было бы достаточно, чтобы гражданин Яковлев без бюрократизма и показательных процессов тихо и мирно вылетел в трубу. Причём ни я, ни сапожник, ни врач даже не спросили бы: почему у гражданина Яковлева на десяток яиц оказалось одно гнилое. Ни для кого из нас это не представляло ровно никакого интереса. Разумеется, что я буду заниматься разведением спорта, сапожник – подшиванием подмёток, врач – исследованием желудочного сока, а гражданин Яковлев – заготовкой яиц и прочего. Разумеется, что где-то за пределами нашего салтыковского горизонта торчат люди, которые ловят селёдки, сажают томаты или разводят кур. Данное положение вещей меня устраивало. По неопытности моего житейского стажа я его не анализировал: чего же анализировать разумеющиеся вещи? Потом пришёл и анализ, но только потом.
В моих взаимоотношениях с кровавым частником Яковлевым почти все преимущества лежали на моей стороне. Я был бюрократом. Это было только случайностью в моей биографии, иначе я бы в этом не признался никогда. Есть в мире только две вещи, в которых никогда не признается ни один мужчина в мире: а) то, что он дурак и б) что он бюрократ.
Я встречал людей, которые не без гордости говорили: «Я вор – вором и помру». Я никогда не слыхал о людях, которые говорили бы: «Я дурак и дураком помру» или «Я бюрократ и бюрократом и окончу свой век». Так не бывает, и моё признание в бюрократизме нужно принять с рядом оговорок. Я оказался очень плохим бюрократом, паршивой овцой в хорошо подобранном стаде.
Я был спортивным бюрократом: это новая отрасль бюрократической деятельности, и касается она тех людей, которые могут заниматься спортом, но могут им и не заниматься. Власти над жизнью и смертью, над едой и голодом, над жилплощадью и бездомностью у меня не было. Когда вышестоящие бюрократы предложили мне составить ряд специальных систем гимнастики и спорта для санитаров, бухгалтеров, металлистов, врачей, грузчиков и прочих, я тщетно возражал, что все пролетарии мира имеют одно и то же количество позвонков, бицепсов и прочего и что разные системы спорта для разных профессий являются чепухой. Мои возражения не помогли. Моя настойчивость стоила бы мне службы и кое-чего ещё. Я эти системы изобразил. Они были чепухой, но безвредной чепухой. Но когда мне предложили формировать футбольные команды из девушек («социалистическое равноправие женщин»), то я проявил неприличную в бюрократической среде строптивость нрава, из-за которой меня в конце концов выгнали вон. Но так как, кроме бюрократически-спортивной профессии, у меня в запасе была ещё дюжина других, то это меня смутило мало. Я не был типичным бюрократом, но бюрократом я всё-таки был. Будучи бюрократом, я от потребителей не зависел никак. Я зависел только от моего начальства. Я состоял инспектором спорта при профсоюзах и являлся частичкой «плана». План не стоил ни одной копейки, но моего личного положения это не меняло никак. Я назначен свыше, и мировой закон борьбы за существование, приближаясь ко мне, прекращает бытие своё. Мне безразлично, будут ли довольны мои спортсмены, которых я призван опекать и планировать. И когда меня всё-таки выгнали вон, то выгнало начальство, а не спортсмены. Я считал, что в условиях недоедания задачей физической культуры должно явиться поддержание известного уровня здоровья трудящихся масс. Плановые органы считали, что «трудящиеся массы» есть термин демагогический и во внутреннем употреблении – неприличен. Вопрос стоял так: в стране имеется тысяча кирпичей и сто фунтов хлеба. Следует ли хлеб разделить по фунту на сто спортсменов, а кирпичи по сто на десять лыжных станций – или десяток профессиональных и пропагандных спортсменов «Динамо» кормить на убой за счёт остальных спортсменов, а на стадион «Динамо» ухлопать все кирпичи за счёт остальных спортивных сооружений. За защиту моих точек зрения из бюрократического рая меня изгнали. Благодаря накопленному запасу социалистической мудрости я отделался дёшево – в тюрьму не попал. Но мог и попасть.
Всё это случилось несколько позже, при переходе от анархии нэпа к первым пятилетним планам. А в этот промежуток времени, я был одним из сочленов бюрократической касты, а Иван Яковлев был одним из проявлений капиталистической анархии. Я от Яковлева не зависел никак. Яковлев всячески зависел от меня. Он должен был угождать моим вкусам, проявлять всяческую любезность. Он был вынужден заботиться о моём здоровье. Если бы я отравился гнилыми сосисками, я вынес бы ему мой молчаливый вердикт: больше у Яковлева я покупать не стану. Если бы он продавал сосиски дороже Сидорова, я бы перешёл к Сидорову. Он, капиталист, был вынужден быть милым и доверчивым, ибо сколько раз случалось, что моя наличность равнялась нулю, и перед ним стоял тяжёлый выбор: отпустить ли мне фунт сосисок в долг или не отпустить, испортив наши дружеские отношения. Он рисковал не только тем, что я не захочу заплатить, но и тем, что я не смогу заплатить: вот сорвусь на футболизации трудящихся девушек – и пошлют меня на Соловки, и пропали деньги. Яковлев вынужден был проявлять целую массу знаний людей и вещей, состояние рынка и транспорта, мои вкусы и склонности, мою кредитоспособность, политику партии и НКВД – словом, массу вещей, от которых зависел каждый день его капиталистического существования. Не знаю, как он, но я был доволен.
На некоторый промежуток времени я был изъят из действия социалистических законов. Я жил у частного, питался у частного капиталиста, я не посещал митингов и собраний, не участвовал в тройках и в пятёрках, не заботился о заготовках картофеля и о контроле над заготовителями картофеля – и я был сыт.
Потом постепенно и незаметно начались сумерки тщедушного нэповского капитализма. Странная вещь: когда в советской печати появились первые статьи, посвящённые первому пятилетнему плану организации «весёлой и зажиточной жизни» на «родине всех трудящихся», ни я, ни мои соседи не проявили к нему никакого интереса. Ну что ж, план – так план, поживём – увидим. И пожить, и увидеть удалось не всем…
Курс политической экономики я проходил под руководством профессора Туган-Барановского, крупнейшего политэконома России, – конечно, марксиста. По тем временам – 1912–1916 годы – я возлагал некоторую надежду на науку политической экономики. Наука в лице профессора Туган-Барановского возлагала некоторые надежды и на меня. Кажется, разочаровались обе стороны, и обе очутились в эмиграции. Если бы это было юридически возможно, в эмиграции я предъявил бы профессору Туган-Барановскому иск за нанесение увечий моим мозгам: сейчас мне ясно, что после курса у профессора Туган-Барановского я во всём, что касается человеческого хозяйства, вышел ещё большим дураком, чем был до курса. Можно было бы предъявить и иск об изувеченной жизни: наука товарища Туган-Барановского проповедовала как раз те пятилетки, которые на нас всех и свалились. Если товарищ Сталин является политическим убийцей, то профессор Туган-Барановский и иже с ним были подстрекателями к политическим убийствам. Это абсолютно ясно. Менее ясен вопрос о смягчающих вину обстоятельствах: теперь я ясно вижу, что профессор Туган-Барановский и иже с ним были просто глупы. И сильно содействовали и моему собственному поглупению.
Все мои научные познания в области политики и политической экономики, истории вообще и истории французской революции в частности, которые мне втемяшились в марксистском и императорском университете – на практике оказались совершеннейшей чепухой – совершенно такой же, как и мои инструкции по физической культуре для врачей и грузчиков. Я не предвидел ничего и не понимал ничего. Первые «намётки» первого пятилетнего плана не произвели на меня никакого впечатления. Я считал эти наметки такой же бюрократической ерундой, как и мои собственные физкультурные планы. Но большинство московской интеллигенции было довольно: вот это здорово – всё-таки будет построено то-то и там-то; «наконец-то какой-то план». Туган-Барановских они принимали ещё больше всерьез, чем в своё время принимал их я. Иван Яковлев, человек «необразованный», оказался умнее всех нас. Он первый как-то пронюхал и говорил мне: «Ох, уж эти планы, добром это не кончится».
Это и не кончилось добром. Но конец приходит незаметно и постепенно – как приходит к человеку старость. Что-то стало исчезать. Ещё так недавно Яковлев встречал меня радостно словами: «Вот только что получил беломорские селёдки – первый сорт!» Теперь его оптимизм стал выдыхаться: «Вот опять нету селёдок, уж Бог его знает, что оно творится». Я понимал: если уж у Яковлева селёдок нет, значит, с селёдками что-то действительно творится. Но простая мысль о том, что где-то стали социализировать и селёдки, мне в голову не приходила. Это человека легко социализировать – ему деваться некуда. Рыбам морским и птицам небесным на социализацию наплевать: они живут без паспортов и границ, без плана и без науки. Но всё-таки постепенно стали исчезать томаты и селёдки, сосиски и прочее. И потом неожиданно и скоропостижно исчез и сам Яковлев, что я до сих пор не знаю, что с ним случилось.
В один сумрачный вечер моей жизни, вернувшись из Москвы и привычно заворачивая к логовищу моего капиталистического хищника, я был поражён мрачным зрелищем. Привычная вывеска: «Съестные припасы. Иван Яковлев» была свергнута руками революционного пролетариата и валялась на земле. Пролетариат, стоя на двух лестницах, прибивал над логовищем вывеску «ТПО № 606». Этот кооператив существовал и в яковлевскую эпоху – где-то на задворках, ведя отшельнический образ жизни, презираемый людьми и товарищами. Ещё месяц назад ТПО торговало багажом исчезнувших железнодорожных пассажиров, случайными партиями лошадиных подков, проржавевшими консервами государственных заводов. Однажды там появилось несколько десятков пар роликов, хотя в Салтыковке и в двадцати километрах радиусом не было ни клочка асфальта.
В Москве я вёл спортивный образ жизни. Целый день мотался по делам, по дороге домой слезал за 8 километров до Салтыковки и покрывал это расстояние пешком в один час: это была моя ежедневная норма. И поэтому домой возвращался я голодным, как капиталистическая акула. Я протиснулся в возрождённый к новой плановой жизни кооператив. Почти у самого порога меня встретил приличного вида мужчина и спросил кратко и деловито: «Вам тут что?»
Приличного вида мужчину я ясно помню, но ни фамилии, ни имени его я не знал никогда. Гражданин Иван Яковлев ходил в затрапезном обмундировании: сапоги бутылками, поддевка, грязноватый фартук. Приличного вида мужчина имел модернизированную и даже американизированную внешность, «догонял и перегонял Америку». Но Иван Яковлев встречал меня с распростёртыми объятиями: «Чем могу вас порадовать сегодня?» Или: «У меня сегодня что-нибудь особенное!» – не очень грамотный, но приятный оборот речи. Приличного вида мужчина не сказал даже: «Что вам угодно?» – а просто: «Что вам тут?» И стал надвигаться на меня, что мне оставалось или напирать на него животом, или отступать к двери. Отступая, я задал вопрос о селёдках и прочем. Приличного вида мужчина сказал категорически: «Мы сегодня товар учитываем, приходите завтра!» Я сказал, что есть хочу именно сегодня, – завтра, впрочем, тоже буду хотеть, – так что же я буду есть сегодня?» Приличного вида мужчина сказал: «Ну, это я не могу знать», – и захлопнул дверь перед самым моим носом.
Я понял. Кровавый частник, хищник и эксплуататор исчез. На его месте появилось бескровное, вегетарианское и пролетарское начальство. У Яковлева я был потребителем. У приличного вида мужчины я буду только просителем. Яковлев приветствовал во мне клиента. Приличного вида мужчина будет видеть во мне попрошайку. Яковлева ликвидировали как класс. Приличного вида мужчины сейчас делят селёдки его и о сосисках его бросают жребий. Останется ли хоть что-нибудь и на мою долю?
Я вспомнил о втором эксплуататоре трудящегося и бюрократического населения Салтыковки – о купце Сидорове и пошёл к нему. Двери его предприятия были заколочены и опечатаны. И на дверях висела краткая информация: «Закрыто». Почему закрыто и на сколько времени, не сообщалось. Меня охватило ощущение беспризорности, заброшенности и осиротелости. Пока был Иван Яковлев, я знал, что я не пропаду и голодать не буду. Он уж там как-то всё оборудует. Сейчас – только первый вечер без Яковлева, и мне уже нечего есть. Что будет во все остальные вечера моей плановой жизни? Нет, гражданин Яковлев при всей его политэкономической безграмотности был всё-таки прав: добром это не кончилось. А может быть, и это ещё не конец?
Я лёг спать голодным. Следующий мой служебный день официально я посвятил обследованию московских спортплощадок, неофициально – беготне по московским базарам. Базары были почти пусты. Вечером я снова зашёл в ТПО. «Учёт товаров» был закончен. Товары были планово перераспределены. Селёдок не было вовсе. «У нас их по плану не заведено», – сказал мне приличного вида мужчина. «А как их снова включить в план?» – «А вы напишите, куда следует», – приличного вида мужчина сказал, куда именно следует написать. Я написал. С тех пор прошло ещё штук пять пятилеток, и до сих пор нет ни ответа, ни селёдок.
Потом исчезли сосиски. Потом исчезло вообще всё. Опять лошадиные подковы… К зиме появилась партия соломенных шляп. Приличного вида мужчина смотрел на меня, как на назойливого нищего. Потом мне на службе не доплатили десять рублей жалованья и сказали, что это мой вступительный взнос в ТПО. Я не протестовал. Потом у себя дома я нашёл повестку на собрание пайщиков ТПО с пометкой «Явка обязательна», – я не пошёл. Потом, в мое отсутствие, приличного вида мужчина зашёл ко мне и оставил предписание явиться на субботник по разгрузке картофеля из вагонов в погреб, – я снова не пошёл. Потом приличного вида мужчина, встретив меня на улице, распекал меня: я-де на собрания не хожу, в тройках и пятёрках не участвую, не интересуюсь кооперативной общественностью и саботирую заготовку и разгрузку картофеля. Но к этому моменту я уже распродавал своё последнее имущество в целях побега из плана в анархию, от кооперативов к частникам, от эксплуатируемых к эксплуататорам, от гнилой картошки по крайней мере к колбасе. От приличного вида мужчины хоть к чёртовой матери. В силу всего этого приличного вида мужчину я послал в столь литературно неописуемое место, что он испугался сразу. Откуда ему, бедняге, было знать, что мой конвульсивный и яростный порыв в свободу слова и сквернословия объясняется вовсе не моими связями с партийной бюрократией, а моими планами побега от неё. Приличного вида мужчина стал любезен во всю меру своей неопытности в этом стиле обращения с людьми. Потом мы расстались. Надеюсь, навсегда.
Отражения приличного вида мужчины
Итак, анархический гражданин Яковлев исчез на Соловки или в иное соответствующее место. Его предприятие перешло к приличного вида мужчине. Гражданин Яковлев был одним из тридцати миллионов частных хозяев России: крестьян, лавочников, рыбаков, торговцев, ремесленников, предпринимателей и прочих. Подавляющая часть этих хозяев стала государственными рабочими, как все крестьяне и ремесленники. Часть исчезла на Соловки. Часть ухитрилась превратиться в приличного вида мужчин. Приличного вида мужчины, как правило, выныривали из задворков партии, из «социалистической безработицы» (период НЭПа был периодом безработицы служащих и партийцев), из забытых людьми и товарами трущоб ТПО, во время НЭПа пребывавших в состоянии торгового анабиоза. И одновременно с этим около двухсот миллионов потребителей автоматически превратились в двести миллионов посетителей.
В мире свободной конкуренции высшим, безапелляционным, самодержавным законодателем был я, Иван Лукьянович Солоневич, Его Величество Потребитель Всероссийский. Это от моей державной воли, вкуса или прихоти зависели торговцы, банкиры и рыбаки. Вот возлюбил я, Иван Солоневич, беломорскую селёдку – и на Поморье возникают промыслы. Вот разлюбил я ту же селёдку – и на Поморье закрываются промыслы. Я диктовал свои неписаные законы Яковлевым и мог купить селёдку, но мог и не купить. И Яковлев стал Яковлевым вовсе не потому, что у него оказались акульи зубы эксплуататоров рабочего класса, а просто потому что Яковлев разумно и добросовестно торговал селёдкой. Если бы его селёдка оказалась гнилью, как картошка приличного вида мужчины, он вылетел бы в трубу. Приличного вида мужчина вылететь в трубу не может: за его спиной стоит великое общество страхования бюрократизма – Всесоюзная коммунистическая партия. Приличного вида мужчине наплевать и на качество картошки, и на мое пищеварение, и тем более на мои вкусы. Он застрахован или думает, что застрахован. Приличного вида мужчина имеет два отражения: в декламациях и в его повседневности. Декламация говорит об идее и энтузиазме, или – о догматизме и фанатизме. Есть профессиональные интересы слоя, касты или банды, паразитирующей на убийственном хозяйственном строе. Какое дело до этого приличного вида мужчине? Крепостной строй был тоже убийственный. Какое дело до этого было владельцам дворянских гнёзд и крепостных душ? Крепостное рабство вело к упадку великую страну – социалистическое рабство ведёт к тому же. Приличного вида мужчина типа Льва Толстого и его героев были озабочены этим так же мало, как приличного вида мужчина из ТПО и его сотоварищи. Но ни идей, ни энтузиазма, ни догматизма, ни фанатизма не было ни в дворянских гнёздах, ни в коммунистических ячейках. И там, и там был грабёж – и больше ничего. И было туманное предчувствие конца этого грабежа. Именно от этого идёт общая для гнёзд и для ячеек ненависть. Может быть, поэтому именно самая аристократическая часть русской эмиграции сейчас промышляет советским патриотизмом, а самая «рабоче-крестьянская» предпочитает самоубийство возвращению в патриотические объятия Советов?
Революционные процессы отражаются в декламации и в философии. Повседневный быт революции проходит вне внимания и декламации, и философии. Но именно он определяет всё. В тридцати миллионах хозяйственных ячеек страны развивается приблизительно одна и та же профессия: замены капиталиста, предпринимателя, представителя анархической частной инициативы мужчинами приличного вида, а иногда и неприличного вида.
Итак, капиталист Яковлев сломан и выброшен за борт жизни. В своё время он покупал селёдку, перевозил селёдку и продавал селёдку. Он богател и разорялся, но это касалось только его самого. Если он пропивал, то только свои деньги. Если он не умел торговать, то он платил своими убытками. Сейчас он исчез. На его месте появился приличного вида мужчина. И появились совершенно новые линии хозяйственного развития страны.
В среднем следует предположить, что приличного вида мужчины – люди как люди, не хуже и не лучше других. На практике они всё-таки хуже. Управляя НЕ своим имуществом, они должны как-то контролироваться. Советский кооператив НЕ есть кооператив. Нормальная кооперация — результат сложения суммы частных собственников – как и любая акционерная компания: где-то сидит частный собственник пая или акции. Советская кооперация — государственное предприятие, регулируемое общегосударственным планом и поэтому подчинённое общегосударственной бюрократии. Потому после исчезновения Яковлева на исторической сцене появляются такие, до сего времени не отмеченные мировой философией термины, как усушка, утруска и прочие синонимы воровства. Никогда в моей социалистической жизни мне не удавалось купить фунт сухого сахара. Он принимается магазином в сухом виде. В магазине он таинственно набухает водой, и эта вода продаётся покупателю по цене сахара. Разницу за МОЙ счёт потребляют мужчины приличного вида.
Техника государственной торговли выработала неисчислимое количество методов планового и внепланового воровства. Если предоставить этому воровству полную свободу рук, то всё будет разорвано в течение нескольких недель, а то и дней. Нужен контроль. Поэтому над тем местом, где раньше бесконтрольно хозяйничал мой Яковлев, вырастает массивная пирамида:
а) бюрократия планирующая,
б) бюрократия заведующая,
в) бюрократия контролирующая,
г) бюрократия судящая и
д) бюрократия расстреливающая.
Появилась также необходимость всю эту бюрократию кормить. Техника кормления этой бюрократии распадается на официальную и неофициальную. Официальная выражается в «ставке», неофициальная – во всех видах утечки, взятки, смазки, блата и прочих трудно переводимых синонимов воровства. Потери национального хозяйства не ограничиваются деньгами и товарами, которые разворованы бюрократией. Самые страшные потери – бюрократические тормоза, навьюченные на всякую деятельность в стране.
Моя Салтыковка была маленьким подмосковным пригородом. Её кооператив – ТПО – был микроскопом всего социалистического хозяйства. Это была одна из миллионов тридцати клеточек великого социалистического организма. То, что происходило в ней, происходило и в остальных тридцати миллионах. Что же происходило в ТПО и что не могло не происходить?
Салтыковка была микроскопом СССР. Каплей, в которой отражалось всё величие Союза Социалистических Республик. В Салтыковке была своя партийная организация: мировая революция интересовала её мало – здесь масштабы сводились к выпивке и закуске. Были свой отдел НКВД, отдел Госплана, комсомольская ячейка. Было всё, что полагается. И все они хотели и выпить, и закусить. Выпивка же и закуска находились под попечением приличного вида мужчины.
Каждая человеческая группа, раз сорганизовавшись, склонна к некоей обособленности. Если никаких социальных и прочих оснований для этой обособленности нет, изобретаются случайные. Естественно, что группа людей, проживающих в Салтыковке и объединённых партией, бюрократизмом и привилегированностью, рассматривала себя как некий правящий слой 4-5 тысяч рядовых салтыковских обывателей. В числе этой правящей группы был и приличного вида мужчина.
Приличного вида мужчина оказался распорядителем предприятия, которое не он создал и в котором он понимал мало или не понимал ничего. Ибо если бы он понимал столько же, сколько понимал мой покойный Иван Яковлев, то он и был бы предпринимателем, а не бюрократом. Купцом, а не чиновником, акулой капитализма, а не сардинкой партии. Было бы наивно предполагать, что в эпоху НЭПа приличного вида мужчина продавал подковы, ролики и прочее только потому, что он уже тогда предвидел судьбу Яковлева или что у него было идейное отвращение к частнособственническим методам эксплуатации селёдки. Мой кооператор не понимал ничего. Однако если бы он понимал, то это никак не меняло бы дела. В области спорта я считаю себя понимающим человеком, и это не помогло никак. Некомпетентность приличного вида мужчины является только осложняющим, но никак не решающим фактором общего развития.
Для того чтобы не быть обвинённым в ненаучности, я буду исходить из лучшего случая, – из предположения, что приличного вида мужчина — компетентный и добросовестный. В моей спортивной области я был и компетентен, и добросовестен. Однако на практике оба эти качества оказываются только отрицательными. Если бы я был некомпетентен, то директиву о формировании женских футбольных команд я стал бы проводить в жизнь, просто не зная, какие последствия для женского организма имеет этот вид спорта. Если бы я был компетентен, но недобросовестен, я бы на эти последствия наплевал. Если бы приличного вида заведующий кооперативом был бы компетентным человеком, то он не мог бы не войти в ряд коллизий с окружающим его миром партийно-торговой бюрократии, ибо этот мир по необходимости формировался из людей, кроме партии не знавших ничего, иначе они и раньше были бы профессиональными торговцами, а не профессиональными революционерами. Если он был бы человеком добросовестным, то, находясь в окружении привилегированного слоя, касты или банды, он на своём месте не удержался бы ни минуты. Сочетание компетентности и добросовестности будет автоматически вызывать в человеке позывы к проявлению личной инициативы. Личная инициатива автоматически вызовет ряд коллизий с планом, с директивами партии, с её классовой политикой, с методами действия тайной полиции, с запрещением, например, снабжать хлебом детей, родители которых были лишены избирательных прав («лишенцы» – по советской терминологии).
Нет сомнения в том, что в ряде случаев хозяйственные предприятия на коллективных принципах работали не хуже других. Монастырские имения католических и православных монахов были носителями сельскохозяйственной и прочей культуры. Огромные латифундии католической церкви и сейчас работают неплохо. Неплохо работает мировой почтовый союз. Неплохо работали русские и германские государственные железные дороги. Бесспорно, что все попытки создать человеческие общежития на коллективистских началах провалились – начиная от платоновских коммун и кончая толстовскими. Политическая экономика до сих пор старается установить условия, при которых имения братьев-бенедиктинцев процветали и при которых фаланстеры фурьеристов проваливались. Вероятно, условий этих очень много. Одно из них сводится к тому, что в монастыри шёл отбор, в фаланстеры шли отбросы. Может быть, не следует идеализировать и братьев-бенедиктинцев: они были освобождены от налогов. Может быть, не следует переоценивать и казённых дорог в России: частные давали большую прибыль. Мы этого не знаем. Нас этому не учили. Этим наука не поинтересовалась.
Я утверждаю, что в Российскую коммунистическую партию шли почти исключительно отбросы. В России социалистическое хозяйствование оказалось сплошной катастрофой.
Приличного вида мужчина случайно мог оказаться компетентным и добросовестным. Однако очевидно, что если в стране насильственно меняют тридцать миллионов частных предпринимателей на десяток миллионов приличного вида мужчин, то такого количества компетентных и добросовестных людей не выделит никакая бюрократия мира. И никакой бюрократический аппарат не может быть построен на доверии к компетентности и добросовестности его сочленов. Аппарат должен быть построен на контроле. Если дело идёт о почтовых марках, которые не подвергаются усушке, утечке, порче, колебаниям в цене, влияниям общественной моды или личных вкусов – этот аппарат работает. Если дело идёт о селёдке – аппарат перестаёт работать. Селёдка обрастает контролем. Таким же контролем обрастает и каждый сноп. Становится меньше и селёдки, и хлеба. Становится больше соблазна украсть. Приказчик каждого гастрономического магазина считал себя вправе съесть хозяйскую селёдку — это был быт. Приличного вида мужчина – в особенности, когда селёдок стало мало – тоже ими не брезговал. Но если он имел право на селёдку, то почему не имел такого же права и контрольного вида мужчина? И если селёдок оказывалось мало и они становились предметом «распределения», то естественно, что преимущественное право на это распределение получал секретарь салтыковской партийной ячейки. Но в Салтыковке существовала целая коллекция местного начальства – «партийная головка». Приличного вида мужчина зависел не только от своего вышестоящего партийного и кооперативного начальства, но также и от местной партийной головки. И если к нему приходил начальник местной милиции, жаждавший выпивки и закуски, то приличного вида мужчина не мог отказать. У него были все юридические основания для отказа, но не одними юридическими основаниями жив будет человек, социалистический в особенности. План вызывает террор. Террор вызывает бесправие. Зав КООПом имел также мало прав, как имел их и я. Любой соседствующий бюрократ мог его съесть, посадить или подвести. Акт об антисанитарии. Донос о партийном уклоне. Жалоба на нарушение классовой линии в раздаче селёдок. Арест «до выяснения» по обвинению в саботаже и вредительстве. Заметка в местной газете о посещении церкви или непосещении комсомольских собраний. Ну и так далее…
В каждой общественной группе происходят некоторые деяния, которые обозначаются неопределённым термином «интрига». Для советского быта этого термина оказалось недостаточно. Был выработан ряд синонимов: склока, буза, гнойник, кружковщина – их ни на какой язык перевести нельзя. Все эти варианты интриги опутывают приличного вида мужчину с головы до ног, как они опутывали и меня. Но я не мог украсть футбольной площадки, да и никому она не была нужна. У приличного вида мужчины лежат селёдки, их можно украсть, и они всем нужны. Так что приличного вида мужчина, хочет он этого или не хочет, вынужден вступать в сделки с совестью, селёдкой и секретарём партийной ячейки. И секретарь партийной ячейки был вынужден вступать в сделки с селёдкой, приличного вида мужчиной и даже с совестью в редких случаях, когда она существовала. Бюрократический контроль над бюрократическим аппаратом повторял попытку барона Мюнхаузена вытащить самого себя из болота, в данном случае бюрократического. Барону Мюнхаузену это удалось. Советская власть даже и не врала об удаче.
Каждая национализированная и социализированная селёдка и сосиска, фунт хлеба и пара брюк стали обрастать контролем и воровством. Чем больше было воровства, тем сильнее должен быть контрольный аппарат. Но чем крупнее контрольный аппарат, тем больше воровства – контролёры тоже любят селёдку. Тогда с опозданием советская социалистическая власть вспоминает обо мне, трудящемся, потребителе, пролетариате и массе. И власть говорит мне: «Вот видите, товарищ Солоневич, государство у нас рабоче-крестьянское, НО с бюрократическим извращением – это формулировка В. Ленина. Идите княжить и владеть контролем. Контролируйте бюрократов, волокитчиков, загибщиков, головотяпов, аллилуйщиков и очковтирателей. Идите и контролируйте».
Я не иду. И никто из приличных людей не идёт. Во-первых, потому что ни я, ни врач, ни сапожник, ни монтёр ничего в этом не понимаем. Во-вторых, потому что у нас есть собственные профессии и дела. В-третьих, потому что, будучи среднетолковыми людьми, мы ясно понимаем: ничего путного не выйдет.
Я руководитель спорта при Центральном совете профсоюзов. Я один из винтов бюрократической машины, которая никому не нужна. Из всего, что я делаю, 95% не имеет никакого смысла. Остальные 5% – при нормальном положении вещей – спортсмены организовали бы без моей помощи и без того «плана», который я призван составлять, предписывать и проверять. Моя спортивная служба была почти на 100% чепухой. Она никому не была нужна. Если я всё-таки кое-что сделал, то во внеслужебном порядке: писал книги о том, как нужно подымать гири или заниматься гимнастикой. Я не мог помочь ничему, но я многое мог испортить.
Мои планы никому не были нужны, как планы Госрыбтреста не были нужны Яковлеву. Но приличного вида мужчина ничего не имел права сделать без плана, иначе что же остаётся от самого принципа планирования. Любой лыжный кружок страны мог достать лыжи и ходить на них без плановых указаний с моей стороны, но он на это не имел права, ибо какой же иначе план? Я был тормозящим фактором в развитии русского спорта, как и Госплан в развитии русского хозяйства. Но я старался не быть тормозом. Мой спорт подвергается такому же контролю, как и кооперативная селёдка.
Нормальный бюрократический аппарат контроля состоит из планирующих и контролирующих органов данного ведомства, из партии, рабоче-крестьянской инспекции, милиции и ОГПУ-НКВД. Есть ещё промежуточные звенья. Всё это оказывается недостаточным. Власть обращается к трудящимся: «Спасайте, кто в Маркса верует!» Власть организует из трудящихся дополнительный контроль – «общественный контроль», как он называется в СССР. Разумеется, и этот «общественный контроль» подчинён партии и плану – иначе какая же диктатура партии и плана? Гениальность всего этого торможения заключается в идее, чтобы я контролировал всех и все контролировали меня. Или, чтобы я шпионил за всеми и все шпионили за мной.
Итак, я составил свои планы и «директивы». Обливаясь пóтом, я протащил их через все бюрократические инстанции. Я должен «спустить их в низовку», и низовые спортивные организации получат право планово кататься на лыжах. В это время ко мне приходят комиссии общественного контроля – «лёгкая кавалерия», как их называют в СССР. Их много, а я один. У них есть время, у меня его нет. Их время, потраченное на контроль, оплачивается как рабочее время, и комиссиям приятнее контролировать спорт, чем стоять за станком. Но ещё приятнее контролировать селёдку. Они копаются в моих планах и директивах и делают совершенно идиотские замечания. Все не идиотские уже были сделаны в нормально бюрократических контрольных инстанциях. Я НЕ МОГУ работать, лыжники не имеют права кататься на лыжах, комиссии приходят одна за другой, и ни единой из них я не имею права спустить с лестницы или выбросить в окно.
Но я заведую спортом. Я ничего не могу украсть, и мне нечем дать взятки. Поэтому в моем случае всё кончается мирно. Контрольная биография селёдки кончается гораздо более трагически…
Во всяком обществе имеются беспокойные люди, которые любят соваться не в своё дело – потому что в мире нет дела, которое они могли бы назвать своим. Художественное обобщение такого типа вы можете видеть в цирке. Это он старается помогать всем, всем мешает, всем лезет под ноги, получает по морде и удаляется за кулисы. Именно из этой общественной прослойки вербуется общественный контроль.
Обнаружив воровство на предприятии приличного вида мужчины, общественный контроль обращается в милицию. Милиция составляет протокол. Неохотно, но составляет. Охоты ей взять неоткуда. Во-первых, потому что приличного вида мужчина состоит членом правящей партии. Во-вторых, потому что с ним у милиции установились дружественные отношения. В-третьих, потому что милиция, составляя часть правящей группы в Салтыковке, не лишена групповой и кастовой солидарности. В-четвёртых, потому что подвергшаяся злоупотреблению селёдка была съедена при соучастии той же милиции. Милиция не без основания предполагает, что общественный контроль сегодня сунул свой нос в кооперативные дела, а завтра, может быть, сунет в милицейские.
Но протокол всё-таки составлен. Начинается следствие, и начинаются первые контрольные разочарования.
Протокол передаётся в прокуратуру. Прокуратура вызывает контролёра. Прокуратура передаёт дело в суд – контролёр вызывается в суд в качестве свидетеля. Часто делом занимается и НКВД: нет ли в кооперативе, кроме уже раскрытых злоупотреблений, ещё и нераскрытых. Вызовы в прокуратуру и в суд, как правило, не влекут за собой никаких неприятностей. Потеря времени оплачивается органами социального страхования, и при административной ловкости таким способом можно увиливать от работы неделями. Но когда вас вызывают в НКВД, то ни вы, ни ваша семья никогда не знаете, в чём тут дело, чем оно пахнет и вернётесь ли вы домой. В большинстве случаев наш контролёр возвращается домой благополучно.
Потом наступит суд. Подсудимый приличного вида мужчина и его защитник будут стараться всячески опорочить каждого свидетеля обвинения. В советском суде самое простое – подорвать политическую благонадёжность свидетеля. Всегда можно поставить вопрос: не включается ли в деятельность контролёра-свидетеля не столько желание проявить свою пролетарскую бдительность, сколько желание подорвать авторитет партии и социализма?
…В годы «новой экономической политики» в Москве издавался сатирический журнал «Чудак». Это был партийный журнал. Его редактировал Мих. Кольцов, соредактор «Правды», член партии и вообще самый крупный (тогда!) журналист Советского Союза. Последняя страница одного из номеров «Чудака» была посвящена отчёту о таком происшествии.
У ленинградского жителя, товарища Иванова, комиссариат социального обеспечения незаконно отобрал всю его мебель. Товарищ Иванов обратился к товарищу Сидорову, комиссару этого комиссариата. Товарищ Сидоров товарищу Иванову отказал наотрез. Товарищ Иванов обратился к районному партийному комиссару товарищу Петрову. Товарищ Петров сказал, что всё это касается прокуратуры, и товарищу Иванову следует обратиться к прокурору товарищу Павлову. Таким образом товарищ Иванов обошёл одиннадцать комиссаров.
Предпоследний сказал, что нужно обратиться к высшей партийной инстанции Ленинграда – к секретарю Ленинградского комиссариата партии. Товарищ Иванов направился к этому секретарю. Но пока он обходил всех указанных товарищей, товарищ Сидоров, бывший комиссар социального обеспечения, успел стать секретарём Ленинградского комитета партии. Круг замкнулся. «Чудак» был закрыт. Несколько позже редактор Мих. Кольцов исчез неизвестно куда.
Мих. Кольцов был старым партийным пройдохой, но споткнулся и он. Какие шансы не споткнуться имеются на вооружении среднего активиста?
Защитник приличного вида мужчины будет исследовать политическое прошлое свидетеля. В большинстве случаев оно безупречно: на контролерские подвиги идут только заведомые идиоты. Но защита также поинтересуется и настоящим свидетеля: не занимался ли он сам операциями по покупке чёрного хлеба на чёрном рынке? И не заключается ли в его гражданском подвиге элемент склоки, бузы и прочих советских симптомов понятия «интрига»? И не является ли выступление свидетеля «вылазкой классового врага»? При не вполне удачных ответах на все эти вопросы можно пересесть со скамьи свидетелей на скамью подсудимых. Но это случается редко.
Дальше происходят вещи, которые не могут не произойти. Итак, наш приличного вида мужчина получил законное возмездие за воровство, растрату, бесхозяйственность, головотяпство, саботаж, срыв плана, кумовство и прочее в этом роде. Он попадает в тюрьму. Наш контролёр остаётся в той же Салтыковке. В ней же остаются и все остальные партийные и беспартийные друзья, товарищи и собутыльники приличного вида мужчины. Каждый из них постарается запомнить физиономию контролёра: вчера он подвёл заведующего кооперативом, сегодня он может подвести другого сочлена правящей «головки». В видах элементарной самозащиты контролёра нужно заблаговременно съесть.
Методы социалистического съедения так же разнообразны, как социалистические синонимы понятия воровства и интриги. Среди них есть простые и действующие без промаха. Например, в Сатыковке имеется электростанция. В эпоху капиталистической анархии она где-то закупала дрова и снабжала нас током. Потом дрова включили в план. Станция перестала работать, как и другие соответствующие станции. Спрос на керосин возрос, но керосина стало меньше, как и других спланированных жизненных благ. В Салтыковку керосин по плану не попадал. В Москве его с трудом можно было купить. Провоз керосина по железной дороге запрещался по двум соображениям: борьба с чёрной торговлей и пожарная безопасность. Разумеется, вся Сатыковка покупала керосин в Москве – не сидеть же в потёмках? Покупал его и наш контролёр. Так что милиции было достаточно порыться в портфеле нашего контролёра и отправить его туда же, куда его усилиями только что отправили приличного вида мужчину.
Чтобы взвалить себе на плечи все эти бремена и опасности, нужна или святость души, или эмбриональное состояние мозгов. В первые годы существования Союза Социалистических Республик Дон-Кихоты ещё водились. Потом они вымерли. И естественной и, ещё больше, неестественной смертью. Остался беспокойный и бестолковый элемент, одержимый неким общественным зудом и надеждами на начало административной карьеры. Этот элемент гибнет, как мухи на липкой бумаге, но это не останавливает других мушиных полчищ: вот ведь видят же, что их ближайшие подруги и родственницы увязли насмерть. И всё-таки жужжат и липнут к любому бюрократу ворующему или, что случается реже, к неворующему. На партийно-активистском кладбище липкой бумаги погибли такие экземпляры, как Троцкий и Кольцов, Бухарин и Ягода, но десятки и сотни тысяч и миллионы новых аспирантов на тот свет так и льнут к соблазнительной поверхности революционно-административной деятельности.
В этом, как и во всякой революции, есть своя самоубийственная сторона: люди гибнут сами. Но ещё живя и ещё жужжа, они не дают жить никому другому. Они придают всему общественному строю характер мелкого, назойливого, повседневного беспокойства. В данном строе есть и свои трагические стороны. Но есть и свои надоедливые.
Общественный контроль относится именно к ним, но он не помогает и он не может помочь. Нельзя бороться с бюрократией путем её дальнейшего разложения. Нельзя рассчитывать на то, что подонок, пришедший править и жрать, даст другому подонку возможность вырвать из своего рта и власть, и жратву.
И.Л. Солоневич
