Сэр Топтыгин и цена пророчества
Жильё своё он звал берлогово. Слово выдумал сам и гордился им, как иные гордятся гербом.
Была это добротная берлога, врубленная в скалу венцами в лапу, без единого гвоздя — кроме одного. На том гвозде тридцать лет висел меч и понемногу зарастал книжной пылью, как зарастает лебедой честный, но заброшенный огород. Всё остальное занимала библиотека, огромная, как совесть, и упорядоченная, как расписание почтовых лошадей. Тут стоял и словарь Даля в четырёх томах, тяжёлых, будто ворота, и жития, и травники, и брошюра «О пользе овса для престарелых воинов», прочитанная дважды и оба раза с раздражением.
Так что замок сэра Михайлы Иваныча Топтыгина, кавалера ушедшей эпохи, замком, положа лапу на сердце, не был. Замок — это где запираются. А медведь жил нараспашку, как раскрытая книга, и дверей не запирал вовсе. Библиотека, полагал он, есть место общественное, а стало быть, обязана быть доступной средой — и понедельником, и ещё четырьмя днями, как дырочками на пуговице. Седьмой же день он оставлял себе: сесть в тишине и перечесть написанное за неделю, ибо всё прочее на свете он уже читал.
Совсем всё. До последней виньетки. А когда честному зверю читать нечего, ему остаётся занятие, приличное его годам: писать самому. Чем он тихонечко и берложил — ежедневно, по главе, макая перо и смешно отдуваясь.
Ибо был толст.
Толст, одышлив, сед в морде и близорук до полной беспомощности. Без очков мир превращался в тёплое доброжелательное пятно, в котором ничего нельзя ни прочесть, ни зарубить. Очки берёг пуще меча. Плаща геройского не носил — носил шинель, сукно доброе, воротник кошачий. Шинель ту он в юности отбил у мелкого беса на Калинкином мосту и с тех пор считал заговорённой. А на левой когтистой лапе сидел перстень, золотой, с квадратным изумрудом — тот самый, что курчавый господин, умирая, снял с руки и отдал собирателю слов: «Возьми на память». Перстень после потерялся на сто лет, как теряется всё главное. Топтыгин его нашёл. Искру, что пробегала от него с ног до головы, медведь по нынешним годам списывал на радикулит.
А в мире было нехорошо.
Древняя Печать трещала по швам — трещала слышно, как трещит лёд под тем, кто вышел на реку в марте с полной уверенностью в себе и столь же полным пузом. Небо стояло низкое, рыжее. В посаде мужики глядели друг на друга косо, и косой этот взгляд был страшнее любого демона: ещё неделя — и брат пойдёт на брата, и всё, как водится, из лучших побуждений.
Нужно было что-то делать.
Сэр Топтыгин перерыл манускрипты. Ответов не было. Артефактов не было тем более. Последний артефакт он лет пятнадцать назад обменял на подлинный черновик «Чистовика» Лукьяненко, который держал теперь корешок к корешку с чистовиком «Черновика», — и не жалел ни минуты, потому что вместе они составляли законченную мысль.
На седьмой день, единственный за неделю, когда дверь была затворена, у берлогова столпился народ.
Сердце ёкнуло сладко: неужто проснулся в людях интерес к чтению? Или Кристофер Нолан снял чего-нибудь по литературным мотивам — с него станется. Или марафон объявили, читательский, с призами...
— Избранный! — крикнули из-за двери. — Выходи, избранный! Больше некому!
Топтыгин вышел на порог и оглядел паству поверх очков.
— Избранность, милостивые государи, есть жанр молодых, — сказал он с достоинством. — У меня уже песок сыплется — вчера подметал. Какой я, к бесу, избранный? Я этот... который каждый день по главе пишет. Берлогер! Ступайте с богом, у меня выходной.
И затворил дверь.
А после долго стоял перед зеркалом в сенях: толстый, седой, в очках, вылитая пенсия. Снял очки — стало помоложе. Надел — стало почестнее.
— Ну и кто, — спросил он у зеркала, — пойдёт-то?
Зеркало промолчало. Медведь снял с гвоздя меч, надел шинель и потопал на болото. Ибо оставалась одна ведьма. При каждом деле, как говорится, есть случайная ведьма.
Жила она на обочине бульварной литературы, в сырой низине, где туман пах сладковато, тепло, чуть травяно — ванилью и подсохшим сеном. Запах дурной породы и дешёвой бумаги, которая желтеет раньше, чем её дочитают.
Звали ведьму Тишь Доглядская. Двадцать её романов не взяло ни одно издательство, ни доброе, ни злое, а выкладывала она их всюду: то на пенёк, то на опушку, то в дупло. Читали её только жабы из чата лягушатника — того, куда днём сдают лягушат, дабы освободить время для сплетен. Жабы квакали дружно: «до мурашек», «когда продолжение, солнце наше».
— А, — сказала Тишь, не вставая с кочки. — Медведь. Тоже пишете. Всё в стол?
Топтыгин помолчал. Для писателя вопрос этот — почти пощёчина.
— В стол, — сказал он честно.
— Чего надо?
— Про Печать, сударыня. Где шов. Чем держат.
— Знаю. Все знают, только никто не читал. Даром не скажу.
— Золото? Перстень не отдам, прочее берите.
— На что мне золото в болоте. И вообще я не такая, — усмехнулась она. И столько в усмешке было ржавой, застарелой обиды, что медведю сделалось неловко, будто вошёл без стука. — Прочтите меня. Все двадцать томов, от корки до корки, не по диагонали — я замечу. Лайк под каждым. И отзыв. Честный. Вслух, при всех, с именем и аватаркой.
Топтыгин снял очки. Помолчал. Двадцать романов — это, если по-честному, месяца три жизни, а жизни оставалось не так чтобы вагон.
— А ежели плохо написано? — спросил он тихо.
— Тогда скажете, что плохо, — ответила Тишь ещё тише. — Меня тридцать лет хвалят. Меня ни разу не читали.
И медведь, крякнув, полез в шинель за очками — потому что клятв он не нарушал никогда, а эту цену, единственную из всех, заплатить должен был.
