Ляссе для мёртвого поэта. Глава 9. Пронеси чашку сию
Самый опасный вопрос — тот, что выучил наизусть. Три дня Платон ходил с этим вопросом по городу, раздавал направо и налево, и вопрос послушно указывал: на вдову, на рынок, на одинокого реставратора в вишнёвом халате. Он послушно работал, как всякий рабочий инструмент. Этой ночью вопрос вернулся и задал себя Платону.
Кому больно?
«Ять!» всё ещё ходил по своей цепи, сейчас шёл направо и песнь эта Платону не нравилась.
Он сидел за столом, перед ним остывал чайник, между сказками и «Стихотворениями» лежала свеча, а шаги Свешникова давно осыпались по лестнице, и тишина после них стояла не пустая, а какая-то судебная — будто Всеправедный судья удалился в совещательную комнату.
Он попробовал отмахнуться: не я. Не может быть, чтобы так просто. Но тело знало раньше головы. Тело встало, надело плащ, взяло ключи.
Книгу он взял со стола машинально, как берут паспорт. Сказал же Свешников носить на себе, он и носил. Под плащ, к груди. Яблоко из миски сунул в карман, сам не зная зачем. Ключ повернулся на два оборота. Цепочка скрипнула, возомнив о себе.
На улице была ночь — та честная, обстоятельная петербургская ночь, когда город не делает вид, что спит, а честно лежит с открытыми глазами.
Проспект, на котором жил Платон, носил имя писателя, который здесь никогда не жил, — и это было ещё одно честное враньё города. Город любил подписывать места чужими именами, путал следы, как большая болотная лиса. Имя автора новых людей и совсем другой Веры, которой снились сны о будущем, а не о прошлом, лежало на этом проспекте, как надпись на пустой могиле. Новые люди вышли. Сны — тоже. А проспект остался — с чужим именем, как всё в этом городе.
Сперва он пошёл к Литейному мосту и подошёл к самому разводу. Пролёт уже шёл вверх, медленно, с той невыносимой канцелярской уверенностью, с какой в этом городе делается всё непоправимое. Люди и машины толпились на обоих берегах — горстка, все чужие, все смотрели.
Прямо перед носом остановился троллейбус. Постоял немного, и не пошёл дальше — дальше была вода. С детства Платон удивлялся, что троллейбусы в Петербурге ходят — как пароходы. Вот и обратная сторона: пароходы здесь ходят, как троллейбусы. По расписанию, по маршруту, с номером, как будто не было ни ночи, ни развода. То, что ходит по воде, шло. То, что ходит по земле, — стояло.
На табло троллейбуса светился маршрут номер ноль. Непорядковое числительное. Единственный непорядок во всём расписании — и у того-то был свой график. Ноль ждал, когда мост сведут.
А в щель между пролётами уже лезла баржа: грузная, низкая, с дровами, с чем-то тяжёлым и нужным, — лезла и проходила, и шла себе дальше, как будто не было никакого разрыва. Много груза в маленькую щель.
Развод.
Слово легло на него обеими сторонами сразу, как монета, зависшая в воздухе. Развод мостов. Развод людей. Орёл и решка одного слова, и всё — его. Мост разводили — и дорога рвалась, расходилась, как расходятся двое, которые больше не помещаются в одну жизнь. Пролёты раздвигались, и между ними открывалась щель — узкая, тёмная, точная.
Развод моста не отменяет дорогу. Мост — не стена. Мост — светофор. Нужно просто дождаться сводки, дождаться зелёного, — и перейти. Перейти по воде, аки посуху.
И Платон понял, что и их развод с Женей не был стеной. Не был смертью. Не был концом. Он был разводкой — пролёты разошлись, чтобы груз, который больше не помещался в одну жизнь, прошёл. Развод — возможность наполнить две жизни новым смыслом, когда он больше не помещается в одну. Щель между ними не была пустотой. Щель была размером с то, что в неё должно было пройти.
И вот тут, глядя, как мост отпирает воду, — он понял, что смотрит не на запор, а на отпор. Мосты не запирали воду. Они её отпирали. Город ночью запирался для тех, кто ходит по земле, — троллейбусов, пешеходов, всех, кто теперь стоит и покорно ждёт. Город отпирался для тех, кто ходит по воде.
Город спал. И ему снилась рыба. У Куркова городу снится камбала, Питеру всегда снится корюшка, не только весной. И пахнет она огурцом, а не яблоком. Сны не по сезону. Сны всегда корюшка.
И он понял вдруг, что ночь была его временем. Его стихией. Он забыл об этом — за полгода, за годы, за всю эту жизнь, в которой ночь была либо корректурой, либо сном, либо пустотой. А ночь — это время творческих. Время идей. Время, когда ты наконец один на один с тем, что в тебе. Время подумать. Время для него.
А не для того, чтобы лежать на плече и читать?
Вопрос всплыл сам, горький и точный. Он всю жизнь думал, что ночь — его, время созидателя. Что он должен в ночь творить — серию, Товарищество, фамилию. А ночь у него была другая: голова на плече, книга, её голос. И он считал её украденной. Украденной у дела, у миссии, у того, что он называл жизнью. А оказалось — это и было творчество. Настоящее. Единственное. Всё остальное — лишь корректура.
И теперь он шёл в свою ночь, в свою стихию. Не творил. Думал. Впервые по-настоящему. И это, видно, тоже было творчество, только другого рода. То, которым творят не книгу, а себя.
И тут же понял: её дом — за Фонтанкой, у Сенной. А мосты через Фонтанку не разводят.
Она жила так, что до неё можно было дойти в любую ночь. Дорога к ней не закрывалась никогда. Закрыт был он сам.
По Литейному он шёл, как по странице, которую читал всю жизнь. Мимо пяти ступеней вниз, к Свешникову, мимо бельэтажа Северина Ильича. Оба старика сегодня уже дали ему показания, и он был третьим, кто в эту ночь не имел права на лишние вопросы.
В стекляшку зашёл погреться. Попросил чаю. Чаю не было. Человек у стойки пил из стакана, дул, обжигался, спешил, и Платон смотрел на него и понимал, что не сможет. Постоял немного, с пустыми руками, и вышел.
В витрине поймал своё отражение: сто тридцать килограммов посреди спящего города, книга под плащом, как ребёнок. Читатель, идущий сквозь ночной город, как выпавшая из книги закладка — ничья, свободная, ненужная, хобот без слона.
Первая мысль пришла лёгкая и гадкая.
Она знала, за кого выходила. Могла потерпеть. Все так живут — и ничего. И самая готовая, самая утешительная: вот Вера Николаевна, сорок лет, и ни разу не помешала мужу, и ничего, жила же…
Он обжёгся об эту мысль, как обжигаются о печку, казавшуюся холодной.
Ставить живой женщине в пример чужую вдову — подлость. Вдова верит, потому что ей больше некому звонить. Живая верит, пока есть кому. А глубже, так глубоко, что захотелось остановиться и стоять, он ведь хотел для Жени вдовьей веры. Хотел быть для неё мёртвым. И добился: он был мёртв для неё задолго до развода. Приходил домой телом, без голоса.
Вера не заглядывала в шкафы — и верила. Женя читала с ним всё — и не могла верить вслепую, и видеть, как он тонет, не смогла тоже. Обе доли честные. Одна кормила его сегодня рулетом, другую потерял полгода назад, — и обе имели на него больше прав, чем он сам на себя.
Школьный забор, запах мокрого мела и прелых листьев — и ему шестнадцать, и ей шестнадцать.
Двор. Скамейка. Он читает ей, стоя, держа книгу на отлёте, как отчёт. Она сидит на спинке скамейки, болтая ногами, и не перебивает. Ждёт конца строки. Другие перебивали, смеялись, лезли смотреть картинки, — а она ждала конца строки и потом говорила что-нибудь тихо, будто сама стеснялась своего голоса.
Он влюбился не в лицо. В паузу. В то, как она молчала после прочитанного. Это был единственный человек во всей его жизни, кто умел молчать после текста, а не вместо него.
Платон очнулся: он уже час шёл в сторону её нового дома. Ноги знали дорогу.
Ноги вынесли его на улицу Правды.
Подвал «Товарищества» смотрел на него одним тёмным окном, не доходящим до колен. Платон остановился через дорогу и постоял, не переходя. Не зашёл.
Он винит прадеда, деда, отца — и это было неверно. Невод тянут не мёртвые. Тянет он сам, добровольно, приговаривая «так надо». Прадед сгорел за букву. Дед выдохнул тираж. Отец сдох на платформе Ириновского направления, с клетчатой сумкой у ног. И все трое стояли за ним, как три кассы одного ремесла, и требовали сдачи, — и он платил. Жениным временем. Каждый вечер. Каждый выходной. Каждым «подожди».
Предки её не забирали. Он сам носил её, как монету, к прорези, и всякий раз, когда опускал, думал, что жертвует собой.
И вот здесь, перед тёмным окном арендованного им подвала, Платон Михайлович Рябушинский, сорока двух лет, дошёл до дна.
Он думал, что жертвует собой. Вот что было сладко. Работал на износ, спасал фамилию, тащил «Товарищество» на горбу, как невидимая кухарка кастрюлю с чужим супом, и думал: смотрите, я на алтаре. А жертвой был не он.
Жертвой была Женя. Его жертвой. Вот кому было больно.
В этом подвале лежало то, чем он за неё платил: серия, «честное чтение», тираж, мечта об оправдании фамилией. Лежало в темноте, охраняемое одним ригельным замком. А дома, на полках, лежало то, что они собирали вдвоём. Что из этого переживёт осень, он не знал.
В кармане пахла антоновка — осень, дача Зои Марковны, строгий наказ есть, а не любоваться. Женя любила яблоки.
И сразу, за запахом: кухня, банка со слоном на боку — в ней тогда ещё жил чай. Женя надписывает фломастерами банки с крупой и уверяет, что на вкус они все разные. И потом — лампа, книга, чтение вслух по очереди, голова на плече, её голос, охрипший к ночи. Это был их способ молиться, для тех, кто не умеет.
Ноги несли дальше. Они знали дорогу.
Витебский вокзал стоял ночью тёмный и закрытый, как большой запертый чемодан. Платон тоже стоял, смотрел на него, и пришла следующая мысль — хуже прежних.
Книги.
Бумажные нахлебники, сожравшие его женщину. Каждая книга — рот, и каждый рот съел один вечер, одну субботу, один вопрос, оставленный без ответа. Тысячи ртов. Тысячи вечеров. Он кормил их её временем и думал, что кормит собой.
Он был честен до конца и в этой гадости: без книг он бы её не встретил. Книги были своднями — они же стали паразитами. Одно и то же чёрное и белое, встык, не отделить. Вынь паразитов — окажется, что и сводней нет.
С этого самого вокзала — он тогда этого не знал — они ездили в Павловск. Не чтобы ехать — чтобы гулять. В воксал, в первородном, потерянном смысле слова: сад, музыка, нарядная публика, фонари. В голове играл Штраус, и он читал ей вслух у павильона, пытался перекричать оркестр и проигрывал, и оба были счастливы проиграть. Она смеялась. Над чем — он снова не помнил; смех остался, а слова ушли.
Вокзалы этого города умели быть счастливыми.
На Сенной он поймал себя на том, что идёт — как в романе. Ноги сами, голова сама, город — протокол.
Дошёл до площади — кланяться не стал. Не убивал же, да и храма больше не было. Было метро. Тоже, в общем-то, вокзал.
Не каялся. Не убивал, крови не проливал — и незачем ему было здесь, на площади, где одному человеку было велено поклониться всему миру. Суд шёл всю ночь, без судьи: он сам себе был и следователь, и свидетель, и подсудимый, — но дело было не об убийстве. Дело было о чём-то другом. О чём, он ещё не знал. Прокурор лишь формулировал обвинение.
И тут он увидел новые дома.
Они стояли в щелях, оставшихся после блокады: война выбила у города зубы, и в эти дыры, в эти бреши, воткнули новые дома — вплотную к уцелевшим особнякам, в тесноте, обтёрши соседей плечами грязной строительной робы. Город знал щели. Город умел пропускать в них новое — и не рассыпался. Стоял. Держал рисунок.
Её дом стоял в одной из таких щелей.
Дом был обыкновенный. Не доходный, без бельэтажа, без мраморной лестницы с фикусом. Просто дом. Пятиэтажный, с облезлой штукатуркой и балконами, застеклёнными кто во что горазд. Такие дома не помнят конку и керосин; такие дома помнят очереди за колбасой и первый видеомагнитофон на этаже. Он родился из щели — из блокадной бреши, — и стоять в щели было его судьбой.
Дом занимал место, в нём не было метлахской плитки. В нём был линолеум.
Платон вспомнил это слово с той странной нежностью, с какой книжник вспоминает вещь, которой никогда не имел права любить. Линолеум в прихожих таких домов был советский, печатанный под метлахскую плитку, — и в этой подделке было столько честного, домашнего отчаяния, что Платону вдруг стало не по себе. Промышленность, не умевшая дать каждому настоящую красоту, напечатала её. Напечатала встык, честь по чести: ромбы, охра, синь, даже тень от шва — всё как у взрослых. Только эти стыки стоили ровно ничего: их нарисовали краской. А настоящие стыки линолеума — те, что приклеены были на совесть, казённым клеем, и давно загибались, обтёртые вьетнамскими шлёпками жильцов, были одни на весь рисунок, и они-то и были правдой. Печатный стык не загибается никогда. Настоящий загибается всегда. Платон знал это про бумагу; оказалось, это же — про пол.
В городе линолеума не бывает обитателей. Бывают жильцы. В его городе, в городе Свешникова и Северина Ильича, жили обитатели — те, кто живёт в доме, как в книге, всю жизнь, от корки до корки. А здесь жили жильцы. Квартиранты. Уплотнённые. Уплотнили былое величие, уплотнили брешь, уплотнили саму память о том, что здесь когда-то стояло, — и жили.
Она теперь жила здесь. Среди этих жильцов, на этом линолеуме, где стыки загибаются, где плитка не обожжена, а напечатана, где всё дешёвое и всё кончается. В доме, который ничего не сохранит и навряд ли сохранится сам. Noblesse oblige.
И вот тут Платон впервые задал себе вопрос, который обходил всю ночь: кто из них двоих выбрал жизнь?
Он вспомнил, как они мечтали. На метлахской плитке — да, на плитке, в прихожей чужого ещё дома, куда ходили смотреть какую-то книгу, а может, просто за счастьем. Они были молодые и мечтали велико, не по-здешнему, не как жильцы этого дома. Об общей библиотеке — такой, где каждая книга знает, кого держит плечом. О счастливых верандах — своих, не чужих, не тех тысячах чужих счастливых веранд, про которые Платон всю жизнь читал и которыми, как кирпичиками, строил мироздание. О родовом гнезде — том самом, что было у деда, и что у деда отняли, и что Платон всю жизнь тайно свивал заново. И Женя была в этом гнезде. Его теплом, его голосом, его хозяйкой.
Они мечтали изменить мир. Только у него на этот счёт было своё мнение.
Люди хотят изменить мир ровно до тех пор, пока мир не начинает менять их. Мир изменил Женю. Теперь она мечтала не о библиотеке и не о гнезде. О чём мечтала она теперь? О косметическом ремонте?
Платон понял это вдруг, стоя посреди спящей улицы, его даже качнуло от ясности: да, о косметическом ремонте. Чтобы обои не отставали. Чтобы пол не скрипел. Чтобы жизнь — вот эта, настоящая, на линолеуме, — стала завтра чуть красивее, чем была вчера. Маленькая мечта. Живая мечта. Мечта человека, который больше не хочет изменить мир, а хочет улучшить свой угол на один квадратный метр.
А он? А он всё ещё мечтал о том же. Фамилия, «Товарищество», честное чтение, родовое гнездо. Он всё ещё хотел изменить мир. Или — нет. Он просто ещё не заметил, что мир уже всё изменил, и по привычке мечтал старую мечту.
Как держат свет в пустом доме.
Как Вера держит дым. Она не умеет курить. Ей противно вдыхать чужой дым. Просто когда увезли её Лёвочку, дым остался ей в наследство — перестал быть чужим и стал своим. И дым отечества нам сладок и приятен. Так это, кажется, называется. Даже дым. Даже дым горящего отечества, Москвы, той самой, что загорелась от копеечной свечи, — приятен тому, кто любит по-настоящему. И по-настоящему верит.
Вера любила по-настоящему. И верила. И берегла дым.
Платон держал свет. В пустом доме, чтобы было сладко и приятно возвращаться. Потому что свет был их. Мечта была их. И он верил.
Он был верен мечте. Она была верна жизни. Оба были правы. И вот это было самое страшное.
Город был не один.
Петербург был их городом — Свешникова, Северина Ильича, Гриневича. Город читателей. Где дождь печатает, и три проспекта несут верже, и остров сохнет листом. Город книг, город-книга. Платон прожил в нём всю жизнь и думал, что другого нет. А он был.
Другой город был Верин. Веры Николаевны. Она говорила о себе: скорая. Не про машину, не про ту, что приезжает, когда уже поздно. Про ноги. Старое слово, выходящее из употребления, как ять. Скорая — значит быстрая. Лёгкая на подъём. Которая, бывало, «отсюда до Андреевского» за полчаса оборачивалась, с кошёлками. Которая хорошо ходила.
Она ходила по тому самому листу, что Платон мысленно поднимал к свету, — по Васильевскому, по его верже и понтюзо, — только не читала его, а просто ходила. Она знала этот город не по первопечатникам, а по тому, где кто умирает и рождается, куда бежать с сумкой, куда идти быстрым шагом, чтобы успеть. Её город был городом тел, а не текстов. Кошёлок, а не полок. Город, который ходит.
Гриневич умер. Великий читатель, слышавший бумагу на ощупь, ушёл. А Вера осталась. Она одна и осталась. Та, что хорошо ходила и оборачивалась за полчаса. Читатель умер. Ходок остался. Так был устроен город, и этого закона не отменяла ещё ни одна плитка: кто читает — умирает, кто ходит — живёт.
Женя ушла в город ходоков. Туда, где линолеум, где косметический ремонт, где надо идти быстрым шагом, чтобы успеть. Она выбрала идти, а не читать. Она выбрала жизнь, которая живёт в щели, — потому что в щели хоть и тесно, зато тепло, зато по-настоящему, зато — есть куда расти.
И Платон стоял в щели между двумя городами, читатель у двери жизни, и не мог нажать кнопку, не смел раскачать колыбель. Потому что нажать — значило войти в город ходоков. А он не любил ходить. Он любил читать.
На секунду ему показалось, что он смотрит не на её окно, а в библиотеку Гриневича. И он испугался, до чего похожи эти два вида из окна: там тоже кто-то ждал, пока он дочитает.
Он отогнал мысль. Посмотрел на домофон.
Три слова из песни ещё одного мёртвого поэта. «Здравствуй, это я».
Платон стоял перед панелью и не нажимал. Пальцы были. Ноги были. Сто тридцать килограммов были. А трёх слов не было, как может не быть слов только у писателя.
«Любопытно, чего люди больше всего боятся? Нового шага, нового собственного слова они больше всего боятся». Раскольников. Это было его, раскольничье — и про новый шаг, и про новое слово. Платон стоял и понимал: это про него. Про новый шаг — кнопка. Про новое слово — три слова, которых у него не было.
Всю жизнь он произносил чужие слова. Перепечатывал, корректировал, редактировал, не писал — подписывал в печать. Давал чужому слову плоть. А своего — не имел. Был читателем при чужом тексте. И вот теперь, у двери живой женщины, нужно было произнести всего три простых слова без книги в руках. Без текста. Без шпаргалки. Просто — от себя.
И он не мог. Он умел читать женщин — как книги, по галочкам, по дыханию на середине строки. Он не умел им говорить.
Данте было удобнее. Его Беатриче умерла в двадцать четыре года и дальше работала мёртвой: водила по раю, объясняла, направляла. Мёртвая Беатриче послушна. Мёртвая Беатриче не уйдёт, не передумает, не снимет другую квартиру. Живая Беатриче ходит куда хочет.
Он понял, что сказал бы там, наверху, если бы вошёл. Знал это точно, как опытный корректор заранее знает, где будет опечатка. Он стал бы оправдываться. Цитировать. Читать себя вслух — с интонацией, с паузами, с тем самым дыханием на середине строки. Он превратил бы этот вечер в текст. Сделал бы из её жизни свою корректуру.
Это было бы последнее предательство.
И Платон впервые за эту ночь замолчал не потому, что не мог сказать. А потому что не имел права. Молчание было не трусостью. Молчание было честностью. Единственным непроизнесённым словом, которое было его собственным.
Слово будет потом. Если будет. Когда будет что сказать. Когда найдётся своё — не вычитанное у других. Тогда он позвонит. Но сегодня у него не было права на чужую дверь.
Он отошёл от домофона. Постоял. Посмотрел на окна — все тёмные, все чужие. И пошёл.
Город ходоков выпускал его без потерь. Площадь лежала ровно, как раскрытый разворот. Небо было низкое, серое, пустое — как страница, на которой ничего не написано и не будет написано. Или будет. Ещё не решено.
Молчание было не пустое. Не мёртвое. Живое.
Заложенное.
Обратно он не шёл. Обратно он ехал — и не помнил, как сел. Помнил только, что из темноты выплыла машина — усталая, с шашечками, — и кто-то внутри сказал голосом Веры: «машина пришла». Ленинградцы так и говорили про такси— пришло. Как приходит поезд. Как пароход и последний троллейбус. Выходит, и такси в этом городе ходят — как всё здесь: троллейбусы ходят, как пароходы, пароходы — как троллейбусы, и машина приходит, когда её не ждут, и уносит кого-то, кто стоял на берегу площади.
Он сидел на заднем сиденье, грузный и какой-то приземистый, — как баржа с дровами сидит в маленькой щели между пролётами. Много груза в маленькую щель. Такси везло его домой через разведённый город, и город расступался, как вода. Водитель молчал. Радио мурлыкало себе под нос молитву про номера ленинградских машин. Платон смотрел в окно на проплывающий мимо ночной Петербург и думал, что плывёт.
Домой он вернулся, когда город уже включили. Не солнце — солнце в сентябре полагалось этому городу в виде исключения, по большим праздникам, — а тот ровный, серый, казённый свет, каким включают пустое помещение — включается не для кого-то, а чтобы было видно, что никого нет.
Он вошёл и выключил свет.
Полки стояли вдоль стены, от пола до потолка, и темнота между корешками была своя, выученная за полгода до последней трещины. Платон повёл рукой по корешкам, не касаясь, на четверть вершка, как идёт слепой по знакомой улице, и почувствовал, как всегда, что книги на него смотрят.
Когда библиотеку собирают два книжника, она перестаёт быть просто собранием книг. Это отдельная история, большая книга, написанная двумя авторами за годы, где порядок полок — их совместный синтаксис, а соседство корешков — соавторство. Каждая книга в ней знает, кого держит плечом. Убери одну — и соседняя начнёт падать не физически, а метафизически. Метлахская плитка: по сути — глина. Плитки, положенные встык, без зазора, — рисунок, которого не было ни у одного из двух цветов.
Такая книга была телом.
«Что Бог сочетал, того человек да не разлучает». Книги никто не сочетал. Они сочетались сами, полка за полкой, плитка за плиткой, без свидетелей, — если не считать свидетелями сами книги. И от этого развод казался и легче, и страшнее: своё таинство расторгнуть никто не запретит, — и жаловаться на него некому.
Тело одно, а членов много: Гумилёв был его правой рукой, её Ахматова — левой. На причастии одно тело преломляется, чтобы все, причастившись, стали одним. При разводе одно тело делится, чтобы двое стали чужими. Одно движение в обратную сторону.
Эту библиотеку им обоим собирал Свешников. Старик помнил её: однажды вынул из-под прилавка тонкий французский томик и сказал: «Это не вам. Это Евгении Алексеевне. Она в прошлый раз о нём говорила, а вы не услышали». Чужой старик хранил её фразу, как сухую закладку, между страницами своей памяти. А он, муж, полгода учился забывать её смех.
Рука остановилась сама.
Справа от Гумилёва, зияла щель.
Пальцы провалились в неё по вторую фалангу, и он не стал вынимать. Так и стоял в темноте, с пальцами в чужом отсутствии.
Щель была старая. Полгода. За это время в ней успела обустроиться пыль — тонкая, серая, честная. Он провёл по ней подушечкой и посмотрел на палец. Серый. Место, где стояла Ахматова, уже начало забываться само, по-вещному, как забывается тепло на стуле, с которого согнали кота. Но сам размер — не забылся. Размер был точный.
Развод — это не отсутствие человека. Это точная ширина его отсутствия.
Та же щель, что между пролётами. Разводка. Место, куда проходит то, что больше не помещается в одну жизнь. Мост — светофор. Нужно дождаться сводки. Город знал щели: после блокады целые дома встали в такие — и ничего, стояли. Положение обязывало.
Он вспомнил грузную, низкую, лезущую в разрыв между пролётами баржу. Много груза в маленькую щель. Ахматова была его грузом. Или — его баржей. Тем, что должно было пройти. Вспомнил, как эта щель появилась. Вспомнил весь тот день, потому что такие дни помнишь целиком, как помнят операцию: не боль, а свет лампы и голос анестезиолога, который говорит «потерпите».
Они разъезжались в субботу. Это была её идея — в субботу, чтобы было два дня. «В будни нельзя, — сказала она тогда ещё спокойно, деловито, как говорят о переезде, который будет не с ними. — В будни книги не отпустят». Платон тогда не понял, а потом понял. В будни книги работают — стоят на полках и держат дом, как балки держат перекрытие. А в субботу, когда никто не читает, они тяжелеют и становятся просто вещами. Просто бумагой. Просто багажом, который можно делить. Кто, что понесёт.
Они начали в девять утра и закончили в темноте. Ни разу не присели. Ни разу не выпили чаю. Чайник стоял на плите холодный, как стоял холодным и потом, всю следующую неделю и следующую за следующей. Они не пили чаю — они делили. Это было как операция: пока режешь, не ешь.
Правила они придумали сами, ещё до того, как тронули первую полку. Выговорили вслух, как выговаривают условия сделки, в которой обе стороны знают, что проигрывают:
Полное собрание не разнимается. Ни один том из собрания не уходит. Собрание сочинений — это тело, его не расчленяют. Это было их общее, книжническое, то, что они оба знали с детства, как знают, что нельзя рвать страницу: не потому что жалко, а потому что нельзя. Это и было их «не разрывай». То единственное, что они оба ещё соблюдали.
И вот здесь начиналась настоящая жестокость. Настоящая — потому что честная.
Они не разнимали собраний. Ни одного. Они разлучали книги, которые не были одним изданием, но простояли рядом так долго, что стали одним телом, срослись корешками, дышали в один такт. Разнять полное собрание — это убийство тела, и на него они не пошли. А разлучить стоявших рядом — это развод душ. И на это пришлось пойти. Потому что души уже были разведены.
Всё началось с Гумилёва и Ахматовой.
Гумилёв жил у Платона ещё до неё. Старенький, в потёртом переплёте, с дарственной надписью на форзаце, которую он не читал, потому что дарственная была не ему, а какому-то Николаю Ивановичу, умершему, должно быть, много лет назад. Ахматову принесла Женя — тонкую, в мягкой обложке, с загнутым уголком на сорок третьей странице. Библиотека сама потребовала этого соседства. Книжники не расставляют по алфавиту. Они расставляют по родству. И полка их обвенчала раньше, чем они сами поняли, что женаты.
Женя взяла Ахматову. Подержала в руках.
— Ахматову я заберу.
— А он останется со мной?
— Он тебе нужнее.
— Почему?
Она посмотрела на Гумилёва, потом на щель, которая уже образовалась на полке, потом снова на Платона. И сказала очень ровно, тем голосом, которым говорила правду, от которой саму уже тошнит:
— Он умеет стоять рядом с пустотой.
Платон взял Гумилёва обеими руками, снизу, под корешок, как берут всё, что нельзя уронить, и поставил на середину стола. Гумилёв стоял один, посреди пустой столешницы, и выглядел так, как выглядит человек на поляне посреди Ковалёвского леса.
Книжники не объясняют книг друг другу. Они просто знают. Они не говорили про то, что Гумилёв и Ахматова были мужем и женой. Не говорили про то, что их развели, а потом его расстреляли. Не говорили про то, что следующие сорок пять лет она писала стихи, в которых его не было, потому что его не могло быть. Ничего этого они не говорили. И оттого, что не говорили, было хуже.
Потом дошли до Мандельштамов.
Два тома в серых обложках, купленные в разное время, в разных местах, но сросшиеся на полке, как срастаются те, кому положено быть вместе.
Женя взяла «Воспоминания». Подержала. Посмотрела на Платона.
— Ты хочешь забрать у меня надежду? — спросил он.
Он сказал это тихо, почти шутя, как говорят, когда уже не больно, а только пусто. Но Женя не улыбнулась. Она посмотрела на него долго, тем взглядом, которым смотрят на человека, сказавшего правду и этого не заметившего.
— Я хочу оставить тебе стихи.
И положила воспоминания в свою стопку.
Платон взял том стихов и поставил на стол, рядом с Гумилёвым. Два поэта. Оба мёртвые. Оба без жён. Стихи есть, надежды нет. Лес стал похожим на далёкую тайгу.
На очереди были ещё два серых тома.
Они не называли имён. Не надо было говорить. Просто два тома, совпавших когда-то по формату и цвету корешков. Первый том — ему. Второй — ей. Они стояли рядом, корешок к корешку, и оба знали, что второй том уедет. И первый том знал. Книги знают, когда их разлучают. Они тяжелеют в руках. Становятся не по весу.
Платон взял первый том. Женя взяла второй. Они посмотрели друг на друга поверх двух половинок одного целого, и никто ничего не сказал. Потому что что тут скажешь. Оба тома теперь вдовые. Ни дочитать, ни начать. Они будут жить в двух квартирах, и каждый будет знать, где второй. И это знание будет тяжелее самого тома.
А потом она сказала:
— Тебе нужнее.
Это было про всё. Про полки. Про книги. Про то, что она почти ничего не взяла. Она ушла легко, с одной сумкой и стопкой в три тома, и оставила ему всё его бумажное тело. Тысячи томов. Все остались ему. Потому что книги — это его тело. А ей нужно было только живое. Живого в его доме она больше не видела.
Книгу про Экзюпери она не взяла.
Платон понял это не сразу, а только когда увидел, что книга стоит на месте. Толстая, тяжёлая, заложенная на середине. Из неё торчала картонка. Не закладка — картонка. Отрезанная от банки со слоном. От той самой банки, в которой когда-то жил чай, а потом поселились Женины фломастеры. Картонка была отрезана неровно, с зазубриной, и на ней синел хобот — половинка слона, показывающая язык.
Она не взяла книгу, но оставила в ней закладку. Свою, которую сделала сама, когда чай ещё был и они читали вслух по очереди, голова на плече, и её голос, охрипший к ночи, вёл лётчика над Пиренеями, и Платон засыпал не на словах, а на тепле её голоса.
Последние полгода Экзюпери жил заложенным её рукой. Она ушла, а закладка осталась. И это значило, что книга не закончена. Что на середине лётчик ещё жив. Что кто-то ещё не дочитал.
Последнее они сказали друг другу в прихожей, среди пакетов и стопок, перевязанных бечёвкой крест-накрест, по-почтовому. Женя уже надела пальто. Уже держала сумку. Уже посмотрела на него тем взглядом, которым смотрят в последний раз, когда ещё можно смотреть, а потом уже нельзя. И сказала:
— Пакеты не выбрасывай. Может, ещё пригодятся.
И вышла.
Пакеты. Она ушла из его жизни и оставила ему инструкцию по применению пакетов. Он стоял в прихожей, среди стопок, и держал в руке бечёвку, которую она завязала на одной из пачек. Бечёвка была завязана по-магазинному, скользящей петлёй. Он потянул — и она распустилась сама. Послушно. Как всё, что вяжут добрые руки.
Но щель началась раньше. До субботы. До бечёвки.
Она купила два билета.
Уехать — как раньше, как в Павловск, только дальше и дольше. Не на вечер. Из середины жизни. Она положила билеты на стол, рядом с его чашкой, и сказала: «Поехали в Минск», — и он услышал это «поехали» так, как слышал тогда всё: на бегу, между строк.
Он не поехал. Сдавал «честное чтение» в печать. Тираж горел, серия, которую он придумал, оправдание фамилии — всё то, что лежит теперь в подвале на Правды и ждёт своей осени. Он сказал: «Подожди».
Это было его слово. Единственное своё слово, произнесённое тысячи раз: подожди. Им он и заложил её, как закладкой, — и верил, что текст никуда не денется.
Она уехала одна. С Витебского. С того самого, с которого они когда-то ездили за музыкой, за счастьем. Вокзал доиграл своё превращение на его собственной шкуре: место встречи с прекрасным стало местом прощания. Он не провожал.
Ось замкнулась: Вера Николаевна будет встречать Лёвочку с Балтийского — с того вокзала, с которого он всегда приходит. Платон не проводил Женю на Витебский. Один не приходит. Другая не уходит. В этом городе у каждого свой вокзал.
Они были ровесники. Обоим за сорок — дантовская середина на двоих. У обоих кризис, только направлен в разные стороны: он ушёл в «что я сделал для мира», она — в «что я делаю для себя». Он предал её живую жизнь ради фамилии. Она предала его святую миссию ради человеческой жизни. Оба выбора честные. Оба невозможные.
Он уже думал однажды: все предают — все издают. Тогда он захлопнул эту мысль, как захлопывают книгу на дурном месте. Сейчас она захлопнулась на нём. Издать — значит отпустить чужое слово в мир, предать тишине и чужим глазам; быть преданным — значит быть изданным кем-то другим, в чужом переплёте, тиражом, которого ты не выбирал. Они издали друг друга.
И разъехались, будто оба умерли и лежат в разных могилах.
Платон вынул пальцы из щели. За окном светлело.
Надо было что-то делать с утром.
Он стоял посреди кухни, огромный, гудящий ногами после всей этой ночи, — и вдруг, сам не зная зачем, взял с подоконника губку и вытер клеёнку.
Клеёнка была ещё советская, выцветшая по сгибам. Пережила всё. Советское в этом городе вообще переживало лучше всего — не потому, что было крепче, а потому, что было удобнее. Клеёнка была удобнее скатерти. Скатерть — от «стлать»: её стелили и снимали, снимали и стелили, крахмалили, гладили, и был у неё свой круг, как у всего живого. Клеёнка — от «клеить»: она прилипала намертво, один раз, и она лежала. Её не надо было крахмалить после каждого обеда. Её надо было вытереть. Тряпкой. Губкой за тридцать рублей. И — чисто.
В дедовом доме была скатерть.
Белоснежная, крахмальная, из тех, что крахмалят после каждого обеда, — не потому что пачкается, а потому что так положено, потому что обед без крахмальной скатерти — это уже не обед, а столовая. Она была обязательной частью борща, как свёкла, как кусок утиного мяса. И сметана была деревенская, такая, что ложка в ней стояла, как свечка, — по временам антоновских яблок и косых дождей над Озёрками. Скатерть была вся, до последней нитки, пропитана слезами невидимых кухарок и прачек, тех самых, которых не бывает в мемуарах, потому что мемуары пишут те, кого кормили и кому стирали. Гнездо стояло на их согнутых спинах, и скатерть была его знаменем. Белым. Крахмальным. Неснимаемым.
Новый человек крахмалить не хотел.
Он хотел жить. Он строил «наш, новый мир», он был ходоком, скорым, с кошёлками, — он не нуждался в скатерти. Скатерть — это церемония, согнутая спина, целый день приготовлений ради обеда, который съедят за час. А ему надо было обернуться за полчаса. Ему надо было вытереть всё губкой, отжать в раковину — и снова в путь: к победе коммунизма, к следующему магазину, к следующей очереди, к следующей жизни. Клеёнка была его изобретением и его свободой: без крахмала, без глажки, без согнутых спин. Вытер — и чисто. И дальше.
Победа коммунизма не наступила. Клеёнка осталась. Новый человек не построил рая, но построил удобство — и удобство это пережило свой рай, как всё дешёвое и неубиваемое переживает всё дорогое и хрупкое. Вера Николаевна была дочерью этого нового человека, его живым, ходячим продолжением: она хорошо ходила, оборачивалась за полчаса и не крахмалила ничего и никогда. Её мир был клеёнка, кошёлка, быстрый шаг. Мир ходоков.
А Платон так и стоял в щели между двумя мирами. Состоял из скатерти — дед, гнездо, обряд, буква. А жил на клеёнке. Его кухня была клеёнчатая. Его жизнь была клеёнчатая. И он не знал, какой из двух миров любит больше — и имеет ли право любить только один из них.
Борщ не изменился. Его по-прежнему варят, по тем же рецептам. Не изменился — и изменился: теперь его едят на клеёнке, которую можно вытереть губкой за тридцать рублей. Раньше к обеду собирались. Накрывали на стол — и в этом «накрывали» было всё: и событие, и приём, и маленькое торжество, ради которого варился борщ и крахмалилась скатерть и гнулась чья-то спина. Теперь стол был накрыт всегда. Клеёнкой. Как линолеумом.
И антоновские яблоки на этом линолеуме тоже были. Только не из погреба, не из варенья — из типографии. Не косыми дождями они пахли, не усадебным летом, а клеёнкой — той самой дешёвой и фальшивой ванилью, которой пахнет дурная бумага. Платон всю жизнь любил антоновские яблоки любовью читателя — по книжке, по чужой памяти, по типографскому отпечатку чужого рая. А настоящие яблоки — с дачи Зои Марковны, каждое сентябрь, со строгим наказом есть, а не любоваться, лежали сейчас в миске на его клеёнке и пахли клеёнкой.
И ни линолеум, ни клеёнка, если называть вещи именами, ничем по смыслу не отличались от позорного халата Штейна. Стыдная оболочка, под которой, однако, делается настоящее дело. Под халатом в вишнёвых цветах латали вечность. На клеёнке — жили.
Платон вымыл обе чашки.
Полгода это было его ежеутренним обрядом: достать из шкафа две чашки, постоять, убрать одну обратно. Достать и убрать. Каждый день он хоронил её, аккуратно, в шкаф, — маленькое, скромное, никому не заметное погребение. Сегодня он достал две. И не убрал ни одной.
Он протёр их сухим полотенцем — обе, старательно, как протирают то, чему хотят оказать уважение. Поставил на стол. Одну — перед собой. Другую — напротив, ручкой к пустому стулу, чтобы можно было взять, не переставляя.
Заваривать было нечего. В банке со слоном жили фломастеры; чай кончился в доме весной, вместе с ней. Он не стал наливать и просто кипятку. Пустая чашка — это место. Чашка с кипятком — это уже ожидание. А ждать он не имел права.
Потом достал из кармана антоновку — ту самую, что таскал всю ночь. Последнее яблоко. Вымыл под краном, обстоятельно, с двух сторон. Нож у него был тупой, яблоко — большое, твёрдое, и он резал его медленно: одна рука держала, другая пилила. Раскладывал дольки на две тарелки. Симметрично. Встык.
Одну тарелку — себе. Другую — напротив.
Их рай был не крахмальный. Клеёнчатый. Сыр, вино, чтение вслух, голова на плече, банка со слоном, в которой тогда ещё жил чай. Маленький, тёплый, на двоих, без прачек и без знамён. Делил с ней рай — а разделить изгнание было не с кем.
Вечером Свешников принёс знание. Змей, подумал Платон без злобы. Не последний человек в раю. И яблоко было одно на двоих. Просто она откусила раньше.
Он сел. Стул охнул. За окном светлело.
Клеёнка под ладонью была холодная и не помнила ничего: ни ножа, ни кипятка, ни слёз. Вытер — и чисто. А он помнил всё. Он был скатертью по природе — впитывал. В этом, если разобраться, и состояло всё его ремесло: впитывать и печатать. Чужие слёзы, чужие обеды, чужие стихи. А свои — некуда.
Напротив стоял пустой стул.
Строка пришла сама. Та самая — про пустой стул у стола. Он не открывал сегодня книги, не читал; строка просто встала в нём, как встаёт в горле пресловутый ком. Он горевал в стену. В сторону закрытой двери и пустого стула, комнаты, из которой навсегда вынули человека и ничем не заменили. По-нашему. По-теперешнему. Без щёлочки света там, за гробом, без свидания, без неба. Буднично. Как горюют над чашкой, убранной обратно в шкаф.
Он сидел уже не на своей кухне. Он сидел внутри чужого стихотворения. Того самого. С пустым стулом.
Яблоко на второй тарелке темнело. Антоновка темнеет быстро — как темнеет всё настоящее, когда его не едят. Клеёнка не темнела. Клеёнка не помнила. Клеёнка прилипла.
Он доел свою половину яблока. Вторую не тронул.
И вот, глядя на вторую чашку — пустую, ручкой к пустому стулу, — Платон вдруг понял, что он делал все эти полгода. И, если называть вещи именами, — всю жизнь.
Он оставлял ляссе.
Ляссе — это закладка, вшитая в корешок. Единственная строка во всей книге, которую пишет не автор, а тот, кто читает. Свешников сказал это на днях, и Платон запомнил впрок, как запоминают то, что пока не поняли. Автор говорит в книге всё. А в этой одной ленточке — ты. Твой палец. Твоё место. Место, где ты остановился.
Полгода он верил, что поставил Женю — как книгу на паузу. Оставил ляссе на той странице, где они ещё были вместе. На середину полёта, где лётчик ещё жив. Он верил, что текст никуда не денется. Что подождёт. Что можно всегда вернуться, открыть книгу и продолжить с того же места, что ничего не пропадёт, потому что книга не пропадает, пока закрыта.
Но пауза — свойство мёртвого. Книга на полке ждёт. Живое — не ждёт.
У живого идёт время. У Жени, может быть, уже другая глава. Может быть, другой голос читает ей вслух, охрипшим к ночи, и она засыпает не на словах, а на тепле этого голоса. И никто не обязан возвращаться к оставленному. Никто не обязан ждать того, кто ушёл, заложив тебя собой.
«Подожди» — он не говорил этого вслух. Он сказал это молчанием, отсутствием, тем, что уходил и закрывал за собой книгу. Но закрыть живого человека, как закрывают книгу, и ещё заложить ленточкой, чтобы не потерять место, — это была не любовь. Это было владение. Ляссе — подпись читателя в чужом тексте. И он расписался в ней. Поставил свою метку. Свою остановку.
Он встал. Ноги гудели, но возражать не стали. Дошёл до полки, где Экзюпери стоял все полгода, сегодня отчего-то особенно толстый, вынул его — снизу, под корешок, всей ладонью, — и раскрыл на закладке. Картонка со слоном, половинка хобота, показанный язык. Её рука. Его страх. Две судьбы, заложившие одну книгу.
Он не вынул картонку. И не передвинул. Он держал книгу в руках и понимал то, чего не понимал полгода.
Ляссе — это строка того, кто читает. Доказательство того, что чтение продолжится. Что читатель не ушёл насовсем, ещё держит палец на странице, ещё вернётся дочитать. Мёртвые живут, пока их читают, — и ляссе держит мёртвое живым. Это не памятник, а место, где чтение продолжается.
Женя была живая. Ей не нужно было его ляссе. Ей нужно было, чтобы её отпустили. Чтобы её не закладывали. Чтобы ей дали идти — в другую главу, в другой голос, в другую жизнь, если она так хочет. «Бог не есть Бог мёртвых, но живых». Она была живая. Пусть живёт.
А вот он — он заложил себя, как закладывают мёртвое. Остановил. Закрыл. Положил на полку. Он полгода был книгой о себе, заложенной на том месте, где ему было хорошо, и боялся перевернуть страницу, потому что за страницей было то, чего он не знал. Пока не дочитал — ничего не кончилось и лётчик-писатель жив. Так он думал. Это и есть логика ляссе: лечь на паузу и лежать на ней, пока пауза не станет всей жизнью.
— Пусть стоит, — сказал он вслух, в пустую кухню, голосом, севшим за ночь.
И поставил Экзюпери обратно, ровно, корешок к корешку.
Пусть стоит. Только теперь это «пусть стоит» было не страхом. Это было местом. Мост — светофор. Дождаться сводки. Перейти по воде, аки посуху. Ляссе не держит время. Ляссе отмечает место, куда можно вернуться. И он вернётся — не к ней. К себе. К своему чтению. К своей жизни, которую заложил на середине и боялся дочитать. А она — она вернётся, если захочет, к этому месту, когда пройдёт баржа. Или не вернётся. Но не сегодня. Сегодня было достаточно того, что чашка стоит на столе.
И вот тут легла самая тяжёлая гиря.
Он не знал, вернётся ли она. Не знал — и, может быть, не узнает никогда. Может быть, она придёт и поставит Ахматову рядом с Гумилёвым, и щель закроется. Может быть, не придёт, и щель останется навсегда, точным размером отсутствия. Оба варианта были возможны. Оба были честны. И он должен был согласиться любить без гарантии — впервые не как бог книги, у которого всё стоит по полочкам, стык в стык, и ждёт, а как живой человек. Как тот, кого могут отвергнуть. Как тот, кого отвергли, И не имеет права надеяться. И надеется.
Это был первый выбор смертного. Не издателя, который решает, что печатать. А того, кого печатают другие, — в чужую книгу, в чужую жизнь, в тираж, которого он не подписывал и не выбирал.
Щель рядом с Гумилёвым — не могила, а место. Чашка на столе — не памятник, а готовность. Экзюпери — он не прочтёт его вслух один. Эта книга — на два голоса. Не обет. Если и дочитать до конца, то тем голосом, что начинал.
Он сел обратно. Стул охнул. За окном светлело по-настоящему, не казённо, а тем живым светом, каким светит утро, которому всё равно, что там у кого не дочитано.
Клеёнка лежала. Чашка стояла. Ляссе лежало на месте.
И всё это было живым. Потому что было оставлено, а не удержано.
Своих слов всё ещё не было.
Любовь его сердца была — она. Любовь его ума — книги. Он всю жизнь думал, что это две любви и между ними надо выбирать. А это была одна любовь в двух голосах — как Экзюпери, которого читают вслух друг другу; как ковчег, которому положено быть двухместным: каждой твари по паре. Ему была положена пара — она и книги. Он пытался сберечь их порознь — и не сберёг ни одной.
Он не станет её возвращать. Ни звонком, ни письмом, ни тем единственным способом, каким умеют возвращать в этом доме, — чтением. Книгами не возвращают. Это было бы колдовство, дурная порода, ваниль.
Возвращают — местом.
Щель на полке, чашка на столе, непрочитанная страница. Место, куда можно вернуться. Не приворот — открытая дверь. И если она когда-нибудь войдёт в эту дверь, он встретит её не словами. У него всё равно их не было. Он встретит её местом.
А Слово придёт само. Не вычитанное — своё. Откуда берутся свои слова, он не знал. Он никогда их не имел.
Пока у него было только то, что стояло на столе.
И этого было довольно.
Посуда переживает семьи. Скатерти сдают в музей, дома расселяют, усадьбы разоряют, города и улицы переименовывают, а чашки остаются — стоят на полках чужих кухонь и ждут. У чашек хорошая память и никаких обязательств. Чашка не спрашивает, кто из неё пил и вернётся ли. Чашка просто стоит. Сколько понадобится.
Он вымыл обе чашки. Вытер обе. И поставил — не в шкаф, а на полку, на виду. Пусть стоят. Ритуал был сломан: полгода он каждое утро убирал одну, хоронил и отпевал, — а сегодня обе стояли на свету, как две пустые буквы, между которыми ещё может встать слово. Не памятник, а открытая дверь.
Свеча лежала там же, между сказками и «Стихотвореніями»: переломленная, держащаяся на фитиле, не горевшая и не гасшая. Третья. Короткое тёплое тире между датами чьей-то жизни.
И вот тут он вспомнил.
Вспомнил, над чем она смеялась во сне. То, что полгода не мог вспомнить, что снилось ему и уходило, едва он открывал глаза. Вспомнил — просто, вдруг, как находят давно закатившуюся под шкаф пуговицу.
Он читал ей вслух, в постели, и, дочитав книгу, вдруг взял лежавший рядом кусок сыра и прочитал его этикетку. Тем же голосом. С теми же паузами. С тем самым дыханием на середине строки, каким принимал в типографии тираж. И вынес сыру вердикт голосом Гриневича: «Приемлемо».
И она засмеялась — не над сыром, а над тем, как он его читал; засмеялась тем самым, тёплым, охрипшим голосом, и смеялась долго, и он смеялся вместе с ней, и это было счастье. Вот над чем. Над тем, что он всё читал. Даже сыр.
Он улыбнулся. Виновато и легко, как улыбался когда-то под дождём, с чужой книгой у сердца.
Потом лёг. Не раздеваясь, поверх одеяла, тяжёлый, гудящий, живой. За окном светлело по-настоящему — живым светом, которому всё равно, что у кого не дочитано.
Чашки стояли на полке. Ляссе лежало на месте. Книга ждала. Город сводил мосты.
Он закрыл глаза.
И впервые за полгода уснул без снов.
