Приплывшие на пароходе
«Игры в сумерках». Как и в прозе я/мы, в коротком шедевре Юрия Трифонова (1925) есть детство, прощание с ним, печальная бессюжетность, травма и жуть, но составные подчинены совсем другим означаемым, складываются в большую, для всех, историю.
Двое одиннадцатилетних мальчишек, лирический герой и Савва, любят до сумерек наблюдать за игрой в теннис. Мяч отбивают жители Серебряного Бора, молодая советская элита. Мальчики влюблены в смуглую Анчик, завидуют аристократу Татарникову, посмеиваются над нервным Дрожащим. Москва, год сначала 1936. Потом уже следующий.
Всё в рассказе неявно. Такой час перед тьмою, тёплый ещё полутон. Года считываются через одиноко проставленные слова. Почему в 1936 отец Анчик, выйдя из чёрного сверкающего «Роллс-Ройса», не пошёл в дом, а остановился «в странной задумчивости <…> подставив лысую голову дождю»? А дочь с визгом рванулась, дочь счастлива, дочь — не знает. Почему в 1937 на «теннисном корте появились новые игроки»? Почему новенький, Борис, резко, «ребром ладони», бьёт Анчик, а та — не против, та уже знает, в чём виновата, и страшно то, что дело вовсе не в подростковой любви.
И тут Борис еще раз ударил Анчик по рукам, закрывавшим лицо, но с такой силой, что она вся перекосилась, выгнулась назад, как ветка, и едва не упала. Потом быстро пошла, почти побежала прочь, и Борис пошел с ней рядом. Они шли через сосняк, по кустам, не разбирая дороги, деловито и устремленно, не глядя друг на друга, и каждый был в одиночестве, но их связывало что-то ужасное и простое. Они были как бы один человек, который мелькал среди сосен, уходя от нас.
Как раз июль. Может быть, август. Столпившиеся на корте хоть и грозятся покарать Бориса, но тоже что-то предчувствуют. Сложно сделать удар по женщине чем-то трагическим, даже сближающим. У Трифонова удаётся. Анчик признаёт справедливость удара, и то, что школьница обязана вытерпеть боль, говорит о полной испорченности происходящего.
После этого жизнь на корте стала как-то быстро, непоправимо меняться. Одни вообще исчезли, перестали приходить, другие уехали. Приехали новые. Много новых.
Потом случается катастрофа. Из-за прорытого канала река Москва поднялась, по ней приплыл пароход, и подгулявшие горожане, проломившись сквозь лес, наводняют корт. Нет, это не пришествие хама — люди просто хотят поплясать, но от этого всё равно не по себе, ведь на свете должны оставаться места, где нельзя танцевать. Гости становятся метафорой общественной перестройки, когда одних, конечно, увезли, но другим-то дали приехать. В шестьдесят восьмом Трифонов физически не мог написать иначе, поэтому воспроизвёл миф, что репрессии коснулись элиты, хотя в основном от них пострадали как раз приплывшие на пароходе.
Дачная идиллия распадается. В этом вообще смысл рая — быть разрушенным. Погибает рай не от варвара, а в естественном взрослении человека и общества. Через многие годы, уже после войны, герой наведывается в родные места:
Тут была Москва, и пахло как в Москве: бензином и пыльной зеленью.
Герой спрашивает о цементном корте, по которому ходят беззаботные дачники. Ему уверенно отвечают, что это с войны, так здесь немца бороли. Историческая память сбоит, и это важная для зрелого Трифонова идея о нарушении связанности поколений. Приплывшие на пароходе ничего не помнят. А ведь приплывшие на пароходе — это мы. Вы понимаете? Приплывшие на пароходе — это мы.
Я подошел к реке, сел на скамейку. Река осталась. Сосны тоже скрипели, как раньше. Но сумерки стали какие-то другие: купаться не хотелось. В те времена, когда мне было одиннадцать лет, сумерки были гораздо теплее.
Река осталась… Очевидно, что река не может куда-то деться, для этого нужен геологический сдвиг, но время было такое, что в короткий срок река могла и вправду исчезнуть, куда-то вся стечь — и герой отмечает, что вода на месте. И сосны. И всё же… всё же этого не хватает. Детство погружается в сумерки, становится игрой с памятью. Победить невозможно.
Рассказ Трифонова — это большое взаимное умолчание, когда смысл раскрывается посредством противоположностей вроде исчезновения-присутствия или частного-общего. Право-лево, налево-направо — теннис, политика. Неотличимо. Причём каждый участник пары двойственен: исчезают не только люди, но и память. И одно другое преображает: быт становится бытием, повседневное — историческим. Очень пасующий текст: спорт в советской литературе был разрешённой политикой. Но одна противоположность недорабатывает. У «игры» в рассказе нет антонима. Не подходит серьёзность (отдыхающие веселы) и не подходит работа (дачи), поэтому пусть будет беспорядок (не совсем то). Теннис в рассказе — это правила, чёткое расписание, в нём есть иерархия. Это понятно устроенный мир, с которым можно взаимодействовать, даже если приносишь мячик. Явление толпы расстраивает все договорённости. Мешающую сетку просто сдирают. Играющие к беспорядку не готовы: Савва заранее теряется в Ленинграде, Анчик возвращается на станцию Лось, а Татарников… Татарников «сел на "Эренпрайз" и уехал.»
Это не ребус. Ничего не надо угадывать. У рассказа крепко сшитый подтекст. Вот «Татарников, лучший игрок, аристократ, владелец велосипеда "Эренпрайз"». И сразу всё о юном дворянчике ясно — откуда он ещё мог иметь латвийский «Эренпрайз», если тот ограниченно экспортировался в СССР в партиях по паре тыс. штук? Очевидно, отец Татарникова приближён, занимает какой-то пост, может даже в торговле, отсюда эти замашки и этот желанный велосипед. Татарников приспособлен, он не спешит заступаться за Анчика. У него бледное лицо и причёска «политзачёс». Нет сомнений, что именно такие и выжили. Но Трифонов не судит и уж точно не ударяет, а тихо, повседневно показывает.
Летом 1937 у него взяли отца, а в 1951 писатель получил премию имени того, кто его отца убил. Трифонов родителя обожал, и то, как осторожно он обходит свою собственную трагедию, поразительным образом показывает врачуемую им травму. Вот это очень важно. Очень. Можно молчать, не зная. Можно зная — молчать. А можно зная — не говорить. Трифонов не говорит, чем проговаривает всё: запретные темы, свою боль, эпоху. Он знает, мы знаем. Из ниоткуда протягивается невидимая рука: великая русская литература пожимает нашу маленькую ладошку.
То есть повседневное у Трифонова сцеплено с вечным. Всё это сопряжено в самых простых вещах. Одиннадцатилетние мальчишки в шутку называют владельца японской ракетки «шпионом», ибо он не пускает на корт. Они не задумываются о своих словах. Почему шпион? Ну… как почему. Никакого ужаса, ничего такого. Или… да? У пристани встал пароход.
«Игры в сумерках» ещё раз показывают слабость писателей поколения я/мы. При тех же темах у них всё явно, без переходов вовне. Безопасная каюта. Потребительские привычки, детство, травма в этой прозе гладки как стекло, и с той стороны кто-то смотрит на тебя, не мигая.
Приплывшие на пароходе уже высадились на пристань. Приплывшие на пароходе прошли по лесу. Приплывшие на пароходе явились на корт.
И готовятся танцевать.
