Метисы истории: как «Тума» объясняет русскую судьбу
… выходки слепой силы, бесчувственного насилия всего более его поражают, для него сильный человек прежде всего не должен быть человеком, а чем-то вроде грома и молнии.
Историк Сергей Михайлович Соловьёв о причине мифологизации Степана Разина низовым русским обществом. «История России с древнейших времён», том XI.
Притязание на Стеньку Разина — это всегда притязание на канон отечественной истории, которая до сих пор находится под влиянием этого полусостоявшегося героя национального романтизма. «Единственное поэтическое лицо» русской истории (Пушкин) уже три с половиной века остаётся бессознательным сценарием по удовлетворению разных и в то же время схожих интеллектуальных желаний.
Так, Разин народников — это сторонник анархической вольной общины, Разин государствующих историков — образцовый клятвопреступник и тать, Разин поздней имперской литературы и даже кино — благородный разбойник, которого охотно страшилась буржуазия. Советский Разин явление социальное, ярый борец с крепостничеством. Разин Шукшина — национальный русский характер. Разин Прилепина шире, раздольнее всех предшественников — это сразу о вере, о классе, об этническом стержне, о российской политике многих сот лет, о русском цивилизационном заделе.
Уже в заявке «Тума» обладает громадной пропедевтической силой.
Российская академия слишком долго не придавала особого значения антропологии окраин. Гуманитарное знание по инерции волновали макро-подходы, на повседневность, память, телесность смотрели как на нечто незначимое и неизменное. В России до сих пор не существует систематического исследования украинского общества, хотя бы Галушкиного ПТУ, где десяток мудрецов на зарплате изучали бы то, каких писателей читают в соседней стране и какую музыку там слушают. Из-за чего России прямо сейчас приходится культурно отвоёвывать, казалось бы, что-то давно своё — фронтир XVI-XVIII вв., Крым, казачество — всерьёз разбираясь с националистической деколонизаторской ерундой, которую обильно настряпали различные cultural studies.
Роман Прилепина превосходит их даже не масштабом, а гносеологией — пожалуй, никто сегодня не готов пожечь столько запала для выстрела самых простых истин: православие непреложно, русские едины, Отечество одно, а общественное устройство должно быть справедливым.
Здесь Прилепин послужил вопреки своему амплуа — «Туму» можно прочитать и как реакционный текст, который своей оголтелостью устроил бы даже правый лагерь, если бы там сразу же не пустили роман на растопку. Чего только стоит мрачное истребление целого ногайского улуса или сцена в Крыму, где казаки выпалывают обасурманившихся русских. Дончаки делят набранное от Полтавы до Воронежа «человечье стадо» на тех, кто готов вернуться в родные края, и тех русских, кто хочет остаться под властью мусульман, а затем безжалостно вырезают любителей восточных сказок:
Бабы заверещали, пряча под накидками чад и вжимая их в мягкие свои животы.
Кто-то рванулся, побежал.
Кто-то рухнул на колени, молясь, как и было велено.
Всех резали и рубили, без пощад лишая живота. Побежавших нагоняли, кромсая.
…с полминуты длились истошные крики.
…поначалу было множество голосов.
…потом лишь несколько голосов.
А потом последняя баба взмолилась:
— …возьмите девку себе в забаву, не губи дитятку!
Но и её голос обратился в сип, а потом в тишь.
В «Туме» Прилепин-художник будто бы смог отлепиться от идеолога, но пропаганды в романе предостаточно даже на уровне синтаксиса, хотя бы в отбивке утвердительных телеграфных тез-предложений. Просто коренные убеждения Прилепина вполне достоверно вплетены в жестоковыйный XVII век, когда вера значила куда больше происхождения. Это самоопределение Прилепин пытается перенести на день сегодняшний, замыв в нём поднявшееся этническое значение. Тума — это буквально метис, презрительное прозвище для перемешавшихся казаков, и то, что братья Разины вопреки турчанской матери попали в самый водоворот русской истории, приветствует закрученность любых кровей. Именно метисация по мысли Прилепина даёт Разину сил: «Про себя же Степан догадался: когда б не был он тумой рождённым, может, и не упирался бы насмерть». В казачестве Прилепин видит тот плавильный казан, в котором зародилась российская сложность: русская основа, к которой примешивается то калмык, то хохлач, то турок. Несмотря на то, что казаки романа вполне субъектны, они всё же разжижены до раствора, который имеет смысл только когда скрепляет кладку. Насколько оправдан этот цивилизационный подход во времена, когда общее растаскивается по кирпичикам? Всё-таки в российской истории уже дважды случалась мгновенная сепарация от безначального целого, которое вдруг узнавало, что условный «хохлач» вовсе не думает присовокупляться к нему. Нет ли опасности в новом кадавре? Ответ, пожалуй, отрицательный — патриотическое устремление текста столь велико, что даже в случае провала такой миф не оставит русских в обиде:
— А призовут братья наши идти на подмогу к ним, сечевикам, – кричал в ответ, вставая, Куприян. — Так и двинемся! Потому как все мы — руськое казачество, только на разных реках!
«Тума» — это натуралистичный роман. Запашистый, телесный, он похож на фильм «Плоть и кровь» Пола Верховена, такое же насыщенное, фантасмагорическое и кровяное представление об истории. Пыточные подробности изобильны, при этом не отвратительны, немного даже отчуждены, сделаны на небольшом, но всё-таки расстоянии — достаточном, чтобы сохранить в чистоте руки, замарав ноздри и глаз. Страницы романа буквально хлюпают от требухи, и звук этот… уместен, если не сказать нужен. Прилепин выстраивает эпоху наглядно и обонятельно, изящно избегая скучной исторической отделки там, где можно вскрыть живот или подпалить мясо:
По воздуху раскатывались огненные колобки, ударяясь о кричащие лица, проникая в глотки и в ноздри, догорая уже внутри людей, будто в светильниках, — пока не исчезали глаза, не спадали оглинившиеся уши, не начинал из мёртвых, с чёрными зубами, ртов, валить дым.
И небо, и земля, и вся тварь со всеми их чадами — обращались в один, слипшийся трепещущим мясом, чадящий, смрадный шар.
Написан роман томлёным пышным языком, как бы всегда взбитым и в взбитости этой пресыщенным. Очень скоро становится ясно, что автор переборщил, несмотря на рубленность сделал текст вязким и топким, малопроходимым без крепкой подмётки. Как правило, Прилепин использует какое-нибудь живительное словцо, то гоголевское, то шолоховское, то своё, а к нему присовокупляет троп, обычно метафору: «Солнце явилось, как Спас, — весёлое, величиной с огромный пирог». Затем новый купированный абзац. Потом ступенька ещё одного предложения. Роман не столько написан, сколько заштрихован, расчерчен полётом стрел. На мгновение это завораживает, будто перед тобой проступили контуры скрытого, многоугольного текста, но стиль так и не пускает дальше периметра, за которым явственно обозначается диалектический фук, обманка, нежелание или неспособность работать с региональным и историческим контекстом вне упрощённой схемы. Но и она откликается, если предложение высечено в образ, где нет ничего лишнего:
Звездный свет был зеленоват.
Или:
Лещ был маслеватый. Томящий душу
В противном случае, у Прилепина получаются хрюкотающие зелюки:
Выспавшись в непролазном хмызняке, чёрный секач с утра почухался — отвалялся в луже, — оттуда и вели его следы.
Помимо диалектизмов, тяжести добавляют близко посаженные окказионализмы (например, «наглоглазый», затем рядышком «умноглазый»). Мало того, что это делает текст искусственным, так из-за своей обильности он начинает повторять себя. Иногда даже в одном предложении: «Степан оглянулся — Устинья же плыла дальше, раскачиваясь, как стружок на укачливой волне». Роман вообще защелочен:
Другая, с ней шедшая под ручку, засмеялась — и тоже как золы нажевала полный рот.
Губы те были — на удивленье тёмными, почти чёрными: как золы наелась.
…встретила безмолвная Матрёна, ещё до их возвращения обо всём догадавшаяся — и почерневшая так, словно умывалась золой.
Тоже когда-то турская полонянка — горбоносая, с годами почерневшая, как древесная зола,
То же самое с «молоком». Его великолепно, до искрящей точности, уподобили снежной степи:
Смотрели в ледяную степь, пока ещё пустую и одинакую, как разлитое молоко.
Казалось бы, нужно остановиться, соблюсти одиночество предельного тропа, но текст вновь повторяет «молочные» сравнения, показывая, что то, первое, было не гениальным прозрением художника, а случайным подбором в долгой бессодержательной комбинации:
Утро занялось туманное: пробирались, как сквозь водой разбавленное молоко.
Темя её пахло парным молоком. Затылок — малиной.
Словно бы сединой — как молоком плеснули.
Вся она, выспавшаяся, вымытая с утра, была как парное молоко.
Среди блудливого повтора Прилепин пытается наскоком изобразить гоголевские гиперболы и метонимии. Обламываясь о невидимое препятствие, писателю не удаётся нащупать что-то сразу и комичное, и простое. Вспомним «редкую птицу» или «шаровары» классика, и взглянем на то, как Прилепин пытается метаморфировать дуб:
Дубы здесь стояли — конным не враз объедешь.
В каждом дубе можно было, выдолбив дупло, заселиться казаку, да не одному.
Всякий дуб здесь, завали его, грел бы Черкасск всю зиму, а ещё б с него и оглоблей, и мажар, и копий, и трубок, и братин, и ковшей, и колёс наделали б.
Если ж из такого дуба долбить лодку, в неё б уместилась чёртова дюжина лошадей.
Кора дубов — как шкура неслыханного зверя — бугрилась, вздувалась, сухо пузырилась, будто внутрь заползли и засохли там твари лесные: и ежи, и ожиревшие змеи, и всякая невидаль с тошными харями.
Что из этого запомнится? Что хотя бы своеобразно? Зато виден ещё один приём, на котором построена «Тума». Посредством описи Прилепин вносит в текст недостающее содержание. Это не амплификация: каталог изобилия не придаёт тексту гомеровского размаха, вместо античного богатства закладывая цементную пломбу:
Отсыпали, как птице, пшена, гречки, ячменя. Угощали вчерашними мясными объедками, лепёшками и пирогами, азовскими орехами, миндалём, сушкой из айвы и слив, яйцами, вяленой и свежей рыбой. Давали понемногу мучицы и соли. Наливали молока или тягучего бекмеза.
Кривоногие татарчата, кудрявые жидки, греческие и словенские малолетки, повсюду бегавшие за ним, таскали ему из садов и с огородов груши, яблоки, крыжовник, капусту, репу, редьку, лук, морковь.
Из окон богатых домов выбрасывали свистуну под ноги поношенные чувяки, пожранные молью шапки, шаровары, рубахи, иное тряпьё. Случалось — ложки, плошки, старые корзины.
Перечисления набивают объём тех редких абзацев, которые превышают пару строчек. В повторах теряется радость единственно верного слова, из-за чего становится заметным долгое перелистывание словарей:
Степан перетерял и перегубил лошадей несчётно, и хоть всякую бурушку свою и каурушку помнил, и прочих соловых, и буланых, и гнедых, и вороных тож, — но прикипать сердцем отучил себя
Такая же счётом оглушающая поэтика присутствует в разговорах. Они сделаны на восемь, что ли, языков с последующим переводом в скобках. Зачем нужно было позёрство на сербском или цыганском — непонятно. Если бы Прилепин делал это сам в доинтернетную эпоху, но сейчас… просто бравада чужими навыками. Всё, за исключением сочной малороссийской речи, прекрасно исполнялось на русском.
Зато блестяще удались батальные сцены. Рубленные, они нагоняют ритм, ведь бой — это и есть ритм, пульсация, никакой связности, только отдельные всполохи. Великолепна первая схватка Разина с ногаями. Тревожна осада Черкасска. Но когда единственный раз за все сражения Прилепин отказывается от рваного повествования, боевик сразу становится по-марвеловски постыдным, как в плотной сцене поединка Разина с могучим янычаром на галере.
Отрывочность «Тумы» неизбежно порождает пафос, когда даже пейзажная лирика кажется произнесённой с трибуны. Пафос появляется в творчестве Прилепина только с начала донбасского цикла, с личным отпечатыванием автора в истории.
Собственно, «Тума» и есть о Донбассе, о политике.
Параллели самые очевидные.
Донские казаки — ополченцы, которые хоть и с царского попущения, но всё-таки самовольно в 1637 году отвоевали турецкую крепость Азов (Донбасс), которую преподнесли русскому царю. Помогая донцам, но в то же время отрицая эту помощь, Россия отказывается от Азова, не видя возможности напрямую воевать с Турцией, с которой потом всё равно приходится схлестнуться. Окончательно Азов был взят лишь спустя сотню лет, в 1737 году, и не хотелось бы, чтобы саднящая аналогия Прилепина сработала ещё и на таком расстоянии.
Магометане становятся для Прилепина оригинальной метафорой прозападных либералов. В азовском плену Разина искушает янычар Минька, сулящий казаку несметные выгоды, если тот побасурманится. Минька нашёптывает Степану вечную коллаборационистскую мрию: когда правоверные завоюют Россию, во власти своей они обопрутся на верных им русских: «Ведь одно, когда татарове приходили на Русь, а совсем иное — когда мы с тобой придём…». Пример развивается через предавших Христа славян: когда к Степану приводят русскую наложницу, она излагает ему своё сытое пирожочное житьё-бытье, противопоставляя его «жидкой похлёбке» на Руси. «Блядское семя твоё», — заключает Разин и отсылает тарелочницу прочь. Недопустимость предательства ради личной выгоды — важнейший мотив «Тумы». При штурме Азова янычару с «пшеничным усом» кричат, что он «выблядок чалматый», а женский исламский покров прямо называется «нарытником и мешком». Прилепин не жертвует исторической достоверностью ради толерантности, для него главное верность. Она должна быть ключевой, не по каким-то второстепенным вопросам — по ним можно и московских послов порубать — а в сути, в утверждении собственного предназначения. Противостояние с Портой в XVII веке стало удачной метафорой для противостояния с Западом в веке XXI. Поэтому политическое устремление романа наиболее точно выражает следующее утверждение:
Муэдзину отзывались азовские петухи.
Без сомнения, великая строчка.
Политика бросается в глаза сразу же, как только Степан очухивается в азовской темнице, которую делит с сербом и ляхом. Тюрьма становится политической картой, где братский сербский народ приближён к русскому («Слушай, Русе, брате мой!»), а поляк, наоборот, отдалён, у него свой отдельный угол, откуда он что-то недобро бормочет. Разин помогает сокамерникам выбраться из неволи, и серб благодарит его, а гонорый шляхтич не ценит помощь с той же спесью, с которой современная Польша не ценит спасение от нацизма. Владеющая левобережьем Днепра, шляхта устами невольника требует эти земли себе на основании древних законов. На что Степан отвечает крайне современной сентенцией:
Что мне в тех бумагах, пан. Слово моё о той земле, где живут браты мои. Земля — закон. Грамотки писаны людьми.
Прилепин заставляет персонажей обмениваться тезисами, а затем утверждает верный, что не придаёт тексту убедительности, так как тезис должен проверяться ситуацией, каким-то важным выбором или этическим вопросом. Они в романе отсутствуют, как и отсутствует в нём мысль. В «Туме», где такую важную роль играет христианство, нет даже Христа: его любовь будто ещё не коснулась мира. Теология «Тумы» почему-то напоминает песню «Туман» группы «Сектор Газы». Бог для нас всегда бесплотный вождь… пусть хлещет кровь из наших ран… но мы пройдём опасный путь через туман. Ну и коротка юбка у путан ясырок, конечно. Неудивительно, что столько вынесший, столько узнавший, столько убивший герой, в силу отсутствия Христа весьма прозаически подвигается на страшное, причём не кем-нибудь, а самим Никоном: «Не быть тебе монахом. Казаком быть».
Грядущее восстание не столько предопределено, оно будто освящено.
Главный вызов романа был в том, каким образом можно связать бунташность казаков со служением Отечеству. Всё-таки в Смуту казаки поддержали каждого из Лжедмитриев, а донской атаман Иван Заруцкий и вовсе был готов окатоличить Русь через Марину Мнишек и её сына. Но донцы Прилепина упорно ругают «вырусь» и шляхту, будто не замечая своего послужного списка. Прилепин решает этот вопрос в долгом мифическом рассказе старого казака Лариона, объясняя произошедшее тем, что… ну просто помутились казаки, навели на них западный морок:
Вся русь — и бояре, и дворяне, и купеческие, и посадские, и весь христианский люд, — все тогда впали в одурелость небывалую: присягали и первому брехлу, польской свистульке, и Шуйскому-пустобрёху, недолго на царстве просидевшему, и второму вруну жидовскому…
Интересно, в числе впавших в одурелость числятся смоленцы, два года державшие под стенами города польского короля? Или патриарх Иов? Пусть и устами литературного персонажа, Прилепину нечем оправдать предательское поведение своих подопечных, кроме той детской защиты, когда обвиняются сразу все. Что ставит под сомнение казачью историософию, в которой казаки, «как льдину, тянули на себя Русь». Скорее, тянули на себя одеяло. Да и то быстро порвали.
Сшивали всем миром.
Неудача «Тумы» в том, что этот превосходно написанный, увлекательный, боевитый роман имеет голое нутро, набитое прописными истинами и патриотическими клише. Нужно было изобрести что-то похитрее того древнего голутвенного воя, который оправдывает своим пустым животом творимую им же мерзость. Здесь слышится уже не только XVII, а вполне себе ХХ век, с тем окровавленным багажом, прицепок которого к отечественной истории так гневно сторожит Прилепин. Уже в первом романе, без последующих двух, видно, как именно Разин придёт к «поклонению» Ивану Гориновичу (через сома на детской рыбалке), почему утопит княжну (через болезненные воспоминания о своей матери), как будет велить венчаться под ракитовым кустом (через самовольное крещение отцом матери), каков будет конфликт с домовитым крёстным Корнилой Яковлевым (разинский гнев встретится с холодным умом), как сложится колдовская легенда (из азовского плена), как Разин посадит в чёрный струг лже-патриарха (из беседы с Никоном), но, главное, ясен мотив всего разинского бунта — о, в трактовке Прилепина он случится чуть ли не из божьего повеления, ведь на Соловках ошеломлённому Разину сообщают, что «есть служба… выше царской». Посредством жития Филиппа II, выступившего против Ивана Грозного, книжный Разин осознаёт, что бунт может быть свят.
Здесь мы опять приходим к тому страшнейшему заблуждению, которое раз за разом утверждает Захар Прилепин: страдание оправдывает грешащего, через страдание человек очищается и становится ближе к Богу. Последующие два тома о Разине скорее всего окажутся апологией взаимных терзаний, в том числе в их социальном смысле, той народной тяготы, которую нельзя отменить или облегчить, но можно возвести в ранг священной жертвы. Чётко осуждая предательство и разброд, Прилепин делает из Разина вооружённого праведника, который обречён принести стране ту же самую муку, и в ней, как всё претерпевший и вынесший, начинает обладать принципиально неотчуждаемой правдой. Ведь он не о своей личной выгоде пёкся. Вы понимаете? Не о своей.
Все мы могли наблюдать это совсем недавно, летом 7531 года от сотворения мира.
По счастью, Россия выучила уроки, которые преподнесли ей тумы.
