Артемий Леонтьев, «После прочтения сжечь».

Всего пять рассказов на сорок шесть страниц, но меж строк так плотно проконопачено, что читать можно только на силе лёгких, страницу-другую, а затем нужно высовывать голову и набирать воздуха для следующего погружения. Утомительно, короче, читать.

Текст пытается вести, утягивать, кружить средь предметов, бросать их в руки, чтобы, пока ты рассматривал один, в воздухе уже летел другой. Это съедобное-несъедобное, такая занимающая, вручающая проза, которая хочет показать всю собранную коллекцию, а ты, быть может, давно хотел в уборную. Но оборот цепляется за оборот и длит его в долгое подробное перечисление, в большой, на страницу, абзац.

Даже оформление выбрано в сродстве со стилем — никаких отступов, мелкий шрифт — наваленная куча всего и сразу. Увы, уровень языка не таков, чтобы признать за ним право свободно распоряжаться пространством и временем. Как бы он ни подделывался под норн, это не плетение слов, а укладка плитки, прилаживание кафеля. И шустрое обстукивание мастерком.

Первый рассказ, «Археология одиночества», посредством вдовы вспоминает вещи, свидетельствовавшие о ней и о муже. Рассказ сцеплен, составлен стык в стык: один предмет тянет за собой другой, тот — воспоминание, воспоминание — наблюдение, наблюдение замечает вещь, вещь называет предмет. Эта числимость напоминает известный роман Сальников, что может ещё сыграть, но если Сальников прекрасно знал, когда можно остановиться, да и перечисления его были методом, то здесь они самоцель, упивание предметностью, от которой взяли не суть, а только внешнюю, формальную сторону. У прозы Леонтьева есть такой как бы щуп, ложноножка, которая выцепляет в первичном бульоне нужное слово, подтягивает, приращивает к себе и шарит уже новым жгутом, покуда не выпьет бульон до дна.

Отсюда ошибочный прииск слов, где на ленинградском кладбище отчего-то «чернозёмные холмики». Хочется красиво, а получается как всегда, хотя насыпанность эта не бесполезна. Воспоминания вдовы настолько предметны, что реальность не выдерживает и возвращает ей мужа, который стоит у плиты, мирно готовит завтрак. Поэтому и «археология», то есть слово о древнем, воссоздание из руин.

И всё же такого понимания недостаточно. Оно слишком прямолинейно, просто. Достаточно знать о Фуко, чтобы превратить рассказ не в откоп предметов из прошлого. В таком случае текст сосредотачивался бы не на говорящих предметах, а на говорящих закономерностях, на принципиальной прерывистости знания, которую не восполнить вещественностью, на снах, на остатках речи, на функционировании инфраструктуры, в которой жил муж… А самое главное — был бы неизвестен предмет вспоминания, он бы выстраивался по ходу исследования. И кто знает, чем бы по итогу он оказался и кто бы стоял у плиты! Можно было бы выявить рассинхрон, расхождение между бывшим и прошлым, между представляемым и наличествующим, но вместо этого предложили скупость линейной последовательности.

Очевидно, это всё было для языка (формы). Но он не настолько хорош, чтобы покрыть сюжетную недостачу.

Поэтому в таком виде рассказ… скучен.

Песок, в котором увязла нога — такое впечатление от него. И долго потом вытряхивать из ботинка.

Второй рассказ, «Stabat Mater Dolorosa», мог бы написать восьмидесятипятилетний заслуженный член Союза Писателей, если бы вдруг узнал о Тик-Токе. Но тут ничего, справились в тридцать. Подрастает смена!

Престарелая мать из карельской глуши тоскует о блогере-сыне, который совсем не тоскует о матери. После очередной ссоры мать занемогает, и сын тут же приезжает на похороны, о которых пишет слезливый пост с фоточками над могилой. Чем и собирает миллионы сердечек. И чем, к сожалению, предлагают нам впечатлиться.

Возможно, это и вправду писал кто-то с советской закалкой и девяностолетними брóвями, потому что как-то иначе объяснить столь бездарный и чудовищный морализм не представляется возможным. Рассказ ужасен как в примитивной критике медиа, так и в двухчастной структуре, где старушка-мать принесена в жертву экспозиции. Даже стилистически всё очень плохо, потому что вместо того, чтобы записать за Милохиным, вспомнили свою молодость и что-то из новых слов. Такое ощущение, что в компанию тик-токеров затесался дед в бейсболке: «Йоу, пиплы! Шнурки в стакане! Айда зырить дискету!».

Когда пишешь рассказ «Stabat Mater Dolorosa»
Когда пишешь рассказ «Stabat Mater Dolorosa»

Что вообще означает название рассказа? «Стояла мать скорбящая» — сюжет библейский, где дева Мария скорбит о сыне, умершем на кресте. Христос был проповедником, пророком, следовательно, в оптике рассказа кривляющийся блогер вроде как тоже наоборотный пророк, который в чём-то даже повторил слова Христа о необходимости оставить дом свой, отца и мать своих. Но если бы рассказ оказался построен иначе, то есть с минимальным привлечением художественной интуиции, он бы принёс в конце совсем другую жертву: тик-ток пророк оказался фальшивым не потому что всякую ерунду вещал, а потому что жертва принесена иная. Умирает мать. То есть в библейском сюжете умирает сам пророк, что напрочь разрывает мир и отменяет саму смерть, а у современного пророка этого выхода не происходит, из-за чего рассказ остаётся простой нотацией.

«Проститутка в законе», рассказ с романным дыханием, то есть с такой неторопливой подробностью, которой хватило бы и на двести страниц, заканчивается почти сразу, вообще без всего. История жизни потомственного чекиста, смерти которого ждёт относительно молодая жена. И ждёт, и ждёт, и ждёт… И всё. Больше ничего. Это похоже на первую главу, на первую часть, на пролог, но это и есть весь рассказ. В нём опять нет ничего, кроме предметной составленности и приличного языка. И вдруг понимаешь «почему так». Артемий Леонтьев — романист, романов у него уже вроде как три, а рассказы он писать попросту не умеет, не его это, потому что каждый свой рассказ он начинает как эпопею. Многословный очень писатель. Достаточно взглянуть на его интервью, возгордившийся манифест или хотя бы на то, как он себя представил в «Лицее» — колоссальная стена текста. Он просто не понимает, что такое рассказ. За что расплачивается читатель.

«Цугцванг» — рассказ о пробуждении педанта, помешанного на чистоте и немного на шахматах. Но утро не задалось, и каждое невинное действие оборачивается ещё одним, уже не таким невинным, что и приводит к катастрофе. Для непонятливых в тексте есть пояснение, где герой «сам с собой отрабатывал комбинации в эндшпиле, которые он столь виртуозно научился доводить до цугцванга, когда любой ход его воображаемого соперника приводил только к ухудшению позиции». Это уже рассказ, но он опять скучен, последователен и линеен. Человек, любящий играть в шахматы, сам себя довёл до цугцванга. Здесь нет ничего, что могло бы высветлить повседневность до важных каких-то оттенков. Только эскалация чувств, а то и эмоций. Даже контраст между хаосом и педантством показывает лишь перепад настроения, потому что неурядицы Дмитрия случайны, обусловлены им одним. Мир-то в своей повседневности устоял. Это Дмитрий нарушился зря.

«Отец-одиночка» самый большой рассказ и в силу размера самый хороший. Отцу-одиночке есть где развернуться, хотя история опять заканчивается вдруг, без предпосылок, странным алкашеским оборотом, который оставляет постаревшего мужика с новым ребёнком. Предлагается проникнуться параллелями да умилиться похожестью ранцев, хотя лучшее в рассказе его юморок. Гоша-хороший, член не стоит, внук Ярополк, нос откушу... Ну прямо отдушина. Хорошо! Почему бы раньше так не шутить? Почему раньше не разгрузиться от безжалостных кирпичей? Пусть рассказовская молодёжь опять говорит, как дедки, но это хотя бы задорно, это можно читать. Появилась динамика (важнейший компонент рассказа), есть кульминация (хорошая) и развязка (посредственная). И хотя это прогресс, недурный «Отец-одиночка» по-прежнему страдает от немоты, от того, что рассказу, в общем-то, нечего сказать.

Всё-таки когда автор работает из формы — а здесь работают именно из неё, пусть и не на самом выразительном уровне — эта форма должна усиливать высказывание, точнее, говорить без него, без сюжета совсем говорить, то есть так составлять слова, что тексту ничего кроме этой состановки не нужно, ибо смысл отныне происходит из глубины, из тайн формы.

Так Платонов писал. Словно в насмешку он освятил обычный советский канцелярит, и тем высказал сразу всё.

Но Леонтьев не владеет формой даже в половину необходимого, а всё же пытается из неё говорить. Зачем? Что он может вскрыть со ржавой такой открывашкой? Вот Колесников говорит нам, что салфетку можно целовать за её чистоту, Белодед — что есть остро-салатовый цвет, Бабина — что отвратительно, когда дышат между воротником и каре, а тут…? Ну вот было, что слова «нервность» и «ревность» состоят из одних и тех же букв, но это только грамматика, она ни к чему не ведёт.

Наиболее сильная в языковом отношении «Археология одиночества» лишь напрямую вспоминает вещи. Это скучно. Это — изложение. Вспомним, как тот же подход исполнил Колесников: он неожиданно ввёл в воспоминания слепого мальчика, для которого нужно вспоминать на совершенно ином языке, где нет понятия цвета, где человек не знает, что такое «темнеет», и где ребёнок не может представить, что такое прозрачный, а значит, не может представить воду, воздух, любовь. И Колесников начинает преодолевать очень сильное сопротивление потока, который несёт нас в пене привычного опыта. Колесников пытается выгрести из него, заново объяснить привычное, взглянуть на него из иного… и представить каково там, в ином. Это настоящая «Археология одиночества», тогда как рассказ Леонтьева лишь конспектирует антресоль.

Артемий Леонтьев прислал на «Лицей» не сборник рассказов, а составленные вместе отрывки романов, каждый из которых вроде бы что-то обещал, но нигде и ничего не успел. Чувствуется, что в полноценном романе всё выглядело бы куда лучше, тогда как жанра рассказа для автора недостаточно. Ему хочется разомнуться, уверенный взять разбег и пролететь пару сотен страниц, а ведь в рассказах пора уже на нескольких останавливаться.

Поэтому, если всё же прислушаться к названию сборника и после прочтения сжечь его, то, увы, от него не останется ни золы, ни углей.

Оценка: 5 из 10.

740 views·3 shares