Самозванцы мутного времени
Илья Калинин
Перестройка второй половины 1980-х годов, запущенная партийными реформаторами, довольно быстро определилась с тем социальным вектором, который должен был задавать новое направление движения. «Человеческий фактор», провозглашенный одним из ресурсов модернизации, наделил ее человеческим лицом. Хотя и не совсем таким, какое хотели бы видеть ее инициаторы. Лозунги, раздававшиеся с партийных трибун, разбудили эхо, которое, прокатившись по стране, вернулось назад, разрушив первоначальный источник звука. Нараставший, но до поры загоняемый внутрь кризис системы, обретя голос в языке реформ («новое мышление», «демократизация», «гласность», «материальная заинтересованность», «частная инициатива»), вышел на поверхность и лишь еще более усилился благодаря своей очевидности, теперь ставшей наглядной.
Как любая попытка реконструкции, перестройка обнажила несущие опоры и перекрытия, сделав внутреннее внешним, доступным для всеобщего обозрения. Отсюда и визуальная метафорика обнаружения скрытого, характерная для названий наиболее популярных в то время телепередач «Взгляд» и «Прожектор перестройки». Имя главной телепередачи позднесоветской эпохи определялось формой темпоральности, обращенной в будущее, — это была программа «Время», музыкальной заставкой к которой служили первые восемнадцать тактов знаменитой сюиты Георгия Свиридова «Время, вперед!». Теперь настал черед иного временнóго режима. Хотя свиридовская композиция и отсылала к прошлому (она была написана для фильма 1965 года «Время, вперед!» режиссера Михаила Швейцера, экранизировавшего одноименный роман Валентина Катаева, посвященный первой пятилетке и строительству Магнитогорского металлургического комбината), это было прошлое, одержимое утопическим прорывом в будущее, — прошлое советского авангарда. Именно этот горизонт будущего долгое время позволял не замечать проблем, накапливающихся в настоящем. На них и сосредоточился взгляд перестроечной публицистики. Коллективный характер советского времени к концу своего существования стал приобретать индивидуализированные черты частного времяпрепровождения; телеологичная линейность общей истории начала уступать место самоценной цикличности персонального быта; когда-то мобилизующий график рабочей недели все больше напоминал расслабленный режим выходных дней. Обязательный просмотр информационно-аналитической программы «Время», завершающий трудовые будни, сменился одновременно индивидуальным и массовым выбором в пользу информационно-развлекательной программы «До и после полуночи», транслировавшейся по тому же Первому каналу Центрального телевидения, но в ночь с субботы на воскресенье. История и ее темные или неописанные страницы стали наиболее востребованным предметом общественного интереса, желанное будущее поменяло адрес и было найдено в прошлом. Движение вперед стало ассоциироваться с возвращением, горизонт — с истоком, социальное воображение — с коллективной памятью.
Курс на «ускорение социально-экономического развития» СССР, принятый на апрельском Пленуме ЦК КПСС в 1985 году, набирая заявленную скорость, изменил предполагаемую форму развертывания. Начавшись как центростремительный процесс, призванный обновить существующий социокультурный порядок, перестройка запустила центробежные силы, разнонаправленного действия которых этот порядок выдержать уже не смог. Ускорение социальной динамики должно было вновь связать воедино расползавшиеся в разные стороны нити общественной ткани. Однако парадоксальным образом именно это восстановление коммуникации между различными слоями общества и различными жизненными мирами, внутри которых они привыкли существовать, и привело к распаду всей позднесоветской системы, чья постепенно хиреющая стабильность основывалась на том, что эти миры практически не пересекались или пересекались в рамках взаимного и зачастую довольно условного признания общего языка единого социалистического общества, выполнявшего роль lingua franca, на котором в приморском городе общаются моряки и торговцы, приплывшие из разных стран. В этом смысле Москва — как символ СССР — действительно была «портом пяти морей».
В этом и заключалась своеобразная толерантность позднесоветской эпохи, состоявшая в негласном допущении многообразия форм существования, с трудом редуцируемых к общему социалистическому знаменателю. Теневая рыночная экономика сосуществовала с плановой, советский патриотизм — с предпочтением всего иностранного, интернационализм — с ксенофобией, унаследованный романтический идеализм — с благоприобретенным буржуазным консюмеризмом, блат и коррупция — с социальными квотами и льготами. Такими же дифференцированными были и ценностные ориентации, и повседневный модус, и культурное потребление, специфичные для различных страт позднесоветского общества. Рабочие и колхозники украшали стены своих жилищ репродукциями картин передвижников из журнала «Огонек» и ковриками с изображением пасторальных сцен; техническая интеллигенция предпочитала выставки французских импрессионистов; интеллигенция творческая увлекалась американским абстрактным экспрессионизмом, поп-артом и авторским кино. Престарелые представители партийной элиты продолжали слушать песни Дунаевского на стихи Лебедева-Кумача, их дети танцевали под итальянскую эстраду, а внуки медитировали под нью-эйдж и арт-рок.
Подпольные цеховики незаконно выпускали пользующуюся спросом продукцию народного потребления, законопослушные советские граждане ее покупали, милиция ловила производителей и продавцов, повышая риски, а вместе с ними и цены, расплачиваться по которым приходилось все тем же законопослушным советским гражданам. При этом нелегальная продукция производилась на тех же советских предприятиях, а продавалась в тех же советских магазинах, только эти производственно-распределительные цепочки существовали как будто в параллельных измерениях, которые — несмотря на идеологическую несовместимость — функционально поддерживали друг друга. Одна система производила дефицит, другая его восполняла. Одна система формулировала норму, другая ее нарушала, позволяя первой вновь ее утвердить через искоренение нарушений.
Общая встреча людей, принадлежавших ко все более удалявшимся друг от друга мирам, происходила или в организованной и ритуальной форме государственных праздников и сопровождавших их митингов и демонстраций, или у экранов телевизоров — во время просмотра всенародно любимых фильмов и телесериалов. Однако и здесь потребление общего продукта оказывалось стратифицированным. Следя за детективной фабулой, одни потребляли тезис («моя милиция меня бережет»), другие — антитезис (материально заманчивый образ жизни цеховиков и частных коллекционеров, предателей родины и изворотливых работников торговли). Одни потребляли подвиг разведчика, другие — эстетику нацистской формы, третьи — немую сцену встречи Штирлица с женой, лирически инструментованную мелодией Микаэла Таривердиева. Позиция одних совпадала с сатирической критикой «культурного отдыха» люмпенизирующегося пролетариата, другие предавались подобному досугу, интуитивно находя в нем форму самореализации в условиях ценностного опустошения «государства рабочих и крестьян» (вспомним исполненную Аркадием Райкиным миниатюру Михаила Жванецкого «В греческом зале» или комедию Георгия Данелии «Афоня»).
Повторюсь: устойчивость всей системы позднего социализма строилась именно на том, что перегородки, разделяющие отдельные социальные слои, профессиональные сословия, религиозные общины, субкультурные сообщества, этнические группы с характерными для всех них этосами, поведенческими кодами и моделями самоидентификации, становились все более непроницаемыми. Причем этот аргумент не противоречит официальному тезису Л. И. Брежнева (1971), провозгласившему возникновение советского народа как «новой исторической, социальной и интернациональной общности людей, имеющих единую территорию, экономику, единую по социалистическому содержанию и многообразную по национальным особенностям культуру, федеративное общенародное государство и общую цель — построение коммунизма» («Философский энциклопедический словарь», 1983). Дело в том, что строительство и воспроизводство этой исторической общности состояло не только в идущей сверху политике купирования внутренних противоречий, но и в укорененной снизу практике постепенного расселения различных групп населения по отдельным жизненным мирам, пересекающимся исключительно в местах общего пользования, монополизированных инфраструктурой социалистического государства. «Глобальный исход… из общих ульев в личные гнезда», о котором говорит один из главных героев пьесы Леонида Зорина «Покровские ворота», был даже более глобальным, чем думал молодой историк (Костик, роль которого в фильме Михаила Казакова сыграл молодой Олег Меншиков). Он состоял не только в переезде советских граждан из коммуналок и общежитий в отдельные квартиры. Его смысл заключался в том, что «отдельными квартирами» обзаводились перечисленные выше социальные группы.
Реальность позднесоветского общества диалектически трансформировала известное определение социалистического реализма: «национальный по форме, социалистический по содержанию». Теперь схема содержательного единства при формальном многообразии оказалась перевернутой: общество оставалось формально единым исключительно потому, что стало содержательно разобщенным. Люди, составлявшие различные социальные группы, жили в одних и тех же домах, ходили по одним и тем же улицам, в большинстве своем стояли в одних и тех же очередях, казалось бы, говорили на одном и том же языке, стараясь — насколько это возможно — не замечать друг друга и не вступать в диалог. Динамика застоя как раз и состояла в том, чтобы удерживать это шаткое равновесие, маскируя цветущую многоукладность позднесоветского общества за монументальным фасадом развитого социализма.
Его конец наступил не тогда, когда каналы коммуникации между элитой и обществом, равно как и между различными группами, его составляющими, оказались полностью забитыми. Он случился тогда, когда эти каналы попытались прочистить, вернув советскому обществу его утраченное единство. Занавес над этой исторической сценой опустился, когда десятилетиями прораставшие сквозь нее и ее же поддерживающие стены и перегородки стали разрушаться под направленными на них взглядами и прожекторами. Трагический комизм перестройки заключался в том, что после того, как гласность высветила и подвергла критике все то, что отделяло номенклатуру от обычных граждан, жителей города от жителей деревни, Прибалтику от России, армян от азербайджанцев, андеграунд от официоза, тех, кто был готов солидаризироваться с недавним прошлым, от тех, кто стремился его забыть или осудить, оказалось, что фасаду больше не на чем держаться. Советский союз рухнул потому, что уже давно перестал быть коммунальной квартирой, превратившись в дачный кооператив, единство которого обеспечивалось лишь содержанием общей охраны, следящей за внешним периметром. Прежде монолитный фундамент, перекроенный под нужды частной застройки, пошел трещинами, обнажив котлован — воронку, в которую и выдуло предшествующие семьдесят лет, соответствующие возрасту здания. Неожиданно для всех СССР слинял в два дня, «самое большее в три», подтвердив точность диагноза, в 1917 году поставленного Василием Розановым отечественной государственности, сочетающей внушительные размеры, суровый облик и внутреннюю хрупкость.
Этот подробный экскурс в период, за которым последовали 1990-е, был необходим для того, чтобы обозначить условия, в которых развернулось социокультурное творчество новой эпохи, во многом связанное с переименованием и переписыванием как собственных биографий, так и истории страны. Вне этой генеалогии распада позднесоветской системы и определявшей ее модели формирования групповой и индивидуальной идентичности трудно понять и тот самозабвенный self-fashioning, которому предалась страна, одновременно и наследовавшая исчезнувшему государству, и стремящаяся себя ему противопоставить, обратившись к более ранним историческим периодам или современным зарубежным образцам.
Энергия самосозидания, сопутствовавшая переходу к конкурентной политике и рыночной экономике, черпала свою креативную мощь из тех обломков прошлого, которое уже или еще никому не принадлежало и потому подлежало приватизации. Это была энергия расщепления прежнего социального ядра, выбросившего составлявшие его элементы за пределы десятилетиями воспроизводившихся структурных отношений. Заданные принадлежностью к той или иной группе карьерные траектории утратили прежние значения и приобрели новые. Репертуар представлений о том, какие человеческие качества и трудовые навыки обладают общественной значимостью, востребованностью и престижем, на рубеже 1980–1990-х поменялся сильнее, чем плейлисты у ведущих тогдашних дискотек. Разрушение устоявшихся социальных связей и жизненных миров, помноженное на экономический кризис, превращало экзистенциальную способность к переформированию собственного «я» не только в добровольно избираемую стратегию достижения успеха, но и в насущную необходимость. Привычный повседневный контекст, устоявшийся образ существования, накопленный социальный капитал и профессиональный опыт стремительно девальвировались, подобно вкладам, сгоревшим на советских сберкнижках. Для того чтобы двигаться дальше, нужно было пересобирать себя заново, используя для этого все имеющиеся возможности. «Человеческий фактор» из раннеперестроечного лозунга стал главным критерием естественного отбора, с брутальностью живой природы вернувшимся туда, откуда ушли устоявшиеся нормы социальности. Привыкшие к «отдельным квартирам» сложившихся социальных групп, граждане исчезнувшего государства лишились определенного места жительства, став бомжами (многие — в прямом, большинство — в переносном смысле слова). Гиперинфляция начала 1990-х была еще одним измерением распада прежнего общественного договора, став одним из наиболее болезненных симптомов утраты взаимного доверия между различными участниками социальных и экономических интеракций. Если деньги, согласно Марселю Моссу, являются «одной из форм коллективного мышления» и даже «основной формой сообщества» («Спор о социальных функциях денег», 1934), гиперинфляцию можно рассматривать как один из индикаторов разрушения самой коллективности, как признак атомизации, возвращающий общество к гоббсовской войне всех против всех. Позднесоветский социальный контракт строился на стабильных ценах и товарном дефиците, лишний раз закреплявшем существующие перегородки между раз-личными социальными группами. Его крушение разворачивалось в ситуации относительного товарного изобилия, доступ к которому отныне регулировался уже не принадлежностью к той или иной категории граждан, а персональным обладанием стремительно обесценивающейся денежной массой, за лавинообразным увеличением которой стояло государство, редуцировавшее свои обязательства перед гражданами к бесперебойной работе печатного станка.
С одной стороны, 1990-е — с их возвращением исторических имен городам и улицам, облик которых давно перестал соответствовать этим именам; с их обращением к исконным традициям, носители которых исчезли под волнами советской модернизации; с их рекламой майонеза, «сделанного по старинным русским рецептам»; с их евроремонтом «России, которую мы потеряли», — предоставляли почти безграничное и нехоженое поле для того типа предприимчивости, который рассматривает чужое прошлое в качестве символического ресурса, инвестируемого в собственную биографию (в этом смысле в приватизации можно увидеть материальное измерение той же самой экономической формулы).
С другой стороны, период первоначального накопления капитала — с его до предела расширившейся серой зоной неразличения легального и нелегального, поглотившей то, что прежде ей противостояло, находясь по обе стороны закона; с его конкистадорским задором освоения новых земель, не замечающим, что на них уже кто-то живет; с его качелями между стремительным обнищанием многих и еще более стремительным обогащением некоторых, кружившими голову всем, — подводил под прошлым черту, обнулял его вместе с закончившейся декадой, сдавая в архив последний лист отрывного советского календаря, пожелтевший и упавший на землю осенью 1991 года, между августом и декабрем. В этой перспективе прожитое уже не имело никакого смысла, поскольку лишилось какой-либо ценности. Начинать нужно было с начала, извлекая эти самые ценности не из обанкротившегося прошлого, а из того немногого, что предоставляло настоящее.
Если местом встречи разных социальных групп в настоящем позднего социализма была описанная Владимиром Сорокиным очередь, то в эпоху, пришедшую ему на смену, таким местом стал огромный товарно-вещевой рынок и его уменьшенные производные — зарешеченные ларьки, ставшие обязательной частью пейзажа и средоточием жизни (особенно в вечернее и ночное время) постсоветской России. Именно здесь, продавая и покупая, конкурируя и помогая друг другу, обманывая и подставляя, прощаясь с прошлым и имея смутные представления о будущем, встречались невостребованные новой жизнью выпускники Литературного института (как Вавилен Татарский из Generation P Виктора Пелевина, которому еще только предстояла работа над телевизионной симуляцией политической реальности) и уволившиеся из НИИ геологи (как герой романа Леонида Юзефовича «Журавли и карлики», сплетающего социальные перипетии начала 1990-х с историей самозванца XVII века Тимошки Анкудинова); бывшие инженеры военно-промышленного комплекса и воспитательницы детских садов; до срока вышедшие в отставку офицеры и попавшие под сокращение сотрудницы библиотек; преподаватели марксизма-ленинизма, оставшиеся без университетских кафедр, и спортсмены, сделавшие свой выбор между здоровым телом и здоровым духом соперничества, чтобы в конце концов потерять и то и другое во время стрелок и разборок. Несмотря на то что коммунизм уже никто не строил, бытие продолжало определять сознание, причем делало это с такой неумолимой настойчивостью, которая после XX съезда не снилась даже преподавателям марксизма-ленинизма. В этом смысле челноки и братки, находясь на противоположных концах пищевой цепочки, представляли собой общую форму реакции на происходящее — попытку встроиться в новую реальность, к которой никто не был готов, в том числе и те, кто ее создавал.
Возможно, единственной группой, сохранившей прежнюю идентичность, прежние формы воспроизводства социальной связности и прежние понятия, были воры в законе, коронованные еще в советские времена. Поэтому именно они в какой-то момент и стали гарантами сохранения хоть какого-то — опирающегося на их собственные представления о справедливости — порядка. С этим связаны и рост их влияния, и их экономическая и политическая экспансия, и еще большая экспансия характерных для их мира ценностей. В период масштабного социального распада успеха добивается та группа, которой удалось его избежать. Позднее ту же траекторию достижения корпоративного успеха совершит наследовавшая КГБ Федеральная служба безопасности. Правда, здесь успех оказался отложенным эффектом краха. Утратив вездесущность и мало кем оспариваемую влиятельность, потеряв множество сотрудников, ушедших в другие сферы деятельности, эта организация вернула свои позиции именно потому, что первоначально их утратила, превратившись из структуры с четко прописанными функциями и маркерами принадлежности в нечто вроде клуба выпускников (alumni association), вновь подтвердив верность евангельской метафоры о пшеничном зерне, которое, чтобы «принести много плода», должно умереть.
Идентичность всегда связана с прошлым. В эпохи стабильности одно плавно перетекает в другое, как в народной мудрости о том, что в первую половину жизни человек работает на имя, а во вторую — имя работает на человека. В эпохи турбулентности связь времен распадается, собственное прошлое перестает приносить дивиденды, а смешавшиеся карты социальной стратификации задают новые правила игры, вступать в которую приходится независимо от желания. Тогда и приходит время менять имена и профессии, биографии и судьбы.
Так произошло и в 1990-е. Одни были вынуждены начинать с нуля, ломая биографию о колено. Другие начинали с затакта, стирая свое, но используя без спросу позаимствованное или заново изобретенное прошлое в качестве рычага или трамплина. Самозванчество может быть рассмотрено как наиболее радикальная, хотя, разумеется, далеко не единственная форма перестройки собственной судьбы. Ельцинское десятилетие регулярно сравнивали со Смутным временем, а первого президента России часто называли «царь Борис», что — по словам Олега Попцова, с перестроечных времен и до 1996 года близкого соратника Ельцина и председателя Всероссийской государственной телерадиокомпании (ВГТРК) — нравилось главе государства, который полюбил декорировать и свое правление, и свой домашний быт монархической стилистикой. Достаточно вспомнить реставрацию Кремля, осуществленную «Пал Палычем» Бородиным, который зимой 1993 года был мэром Якутска, а осенью того же года стал управляющим делами президента. «Чтобы было державно!» — дал напутствие всенародно избранный президент, только что одержавший военную победу над демократически избранным парламентом. А бывший строитель Бородин, художник Илья Глазунов и швейцарская фирма Mabetex (вокруг которой в конце 1990-х разгорелся один из крупнейших коррупционных скандалов, связанных с этой самой реставрацией Кремля) реализовали характерное для современной России понимание державности, в состав которого входят обилие золота, мрамора, редких древесных пород, полная непрозрачность бюджетных расходов и финансовые откаты, наполняющие державников искренней любовью к Родине. Результатом этого ремонта стало внутреннее убранство кремлевских корпусов и дворцов, которое имеет такое же отношение к историческому прошлому российской монархии, какое Григорий Отрепьев имел к Ивану Грозному.
Неудивительно, что правление «царя Бориса», чье имя отсылало к Борису Годунову, с которого в России и началась история самозванчества, давало широкий простор для частной инициативы по переизобретению собственного «я». Младшие научные сотрудники и комсомольские вожаки становились олигархами; историки и философы — государственными чиновниками высшего ранга; теннисисты и церковные иерархи — крупнейшими импортерами алкоголя и табака, освобожденного от акцизных сборов; генералы и артисты эстрады — губернаторами (история Михаила Евдокимова хотя и относится к 2004 году, но типологически является инерцией 1990-х, — возможно, последним приветом страшного и смешного, но не боявшегося ни трагедии, ни комизма десятилетия). И что принципиально важно для той эпохи, все эти превращения практически не требовали времени, совершаясь не со скоростью эволюции, но со скоростью резкой и непредсказуемой мутации.
Наиболее гротескные формы новейшая история самозванчества приобрела в еще одном проекте реставрации, предпринятом в 1990-х, — в возрождении российского дворянства. Несмотря на смехотворность внутренних передряг, сопровождавших деятельность «Российского дворянского собрания» и отпочковавшихся от него конкурирующих компаний, некоторое время эти структуры пользовались определенной благосклонностью властей. Если среди чиновничества 2000-х и 2010-х были востребованы научные степени, их предшественники (у многих из которых кандидатские дипломы пылились еще с советских времен) предпочитали титулы и ордена. Отказавшаяся от собственного советского прошлого («мама — русская, папа — юрист», как описывал свою родословную Владимир Жириновский) новая элита нуждалась в корнях. Титулы удовлетворяли эту потребность. Богато инкрустированные ордена соответствовали вкусам времени. «Дворянские» общественные организации не без успеха монетизировали прошлое, раздавая титулы и ордена, наделяя политиков и бизнесменов, генералов и поп-звезд желанным генеалогическим древом. Отличились на этом поприще и «царствующие особы» 1990-х. Так, глава российского императорского дома Мария Владимировна Романова (внучка великого князя Кирилла Владимировича, который в 1924 году, находясь в эмиграции, объявил себя Императором Всероссийским Кириллом I, с чем не согласилась значительная часть уцелевшей императорской семьи) пожаловала дворянством множество российских генералов: Анатолия Громова и Валерия Трошева, Владимира Шаманова и Валерия Манилова, Анатолия Квашнина и главу службы безопасности Ельцина Александра Коржакова.
Не обходилось и без экзотики, которая — что характерно для стиля любых переходных эпох — довольно тесно переплеталась с мейнстримом (точнее сказать, стиль переходной эпохи как раз и состоит в том, что четких границ, отделяющих первую от второго, еще не существует). Так, Олег Брумель (р. 1944) — брат знаменитого Валерия Брумеля, многократного советского рекордсмена по прыжкам в высоту, — стал покорителем иных высот, летом 1991 года объявив себя правящим регентом российской монархии, а годом позже став Императором Всероссийским Алексеем I. Бывший выпускник ракетостроительного факультета МВТУ им. Баумана в перестроечные времена принимал активное участие в деятельности Московского народного фронта, контактировал с одним из его лидеров Сергеем Станкевичем, затем вместе с Жириновским участвовал в создании Центристского блока политических партий и движений. В течение 1990-х годов Брумель успел приговорить членов августовского ГКЧП Валентина Павлова — к смертной казни через повешение, Геннадия Янаева — к смертной казни через отсечение головы, Дмитрия Язова — к расстрелу; пожаловать Ельцина в великие князья, а затем разжаловать в графы; наградить Жириновского званием генералиссимуса и назначить королем Эстонии, о чем педантично (хотя и с иронией) сообщали центральные средства массовой информации тех лет.
Николай Романов-Дальский (1942–2001), «внук» цесаревича Алексея, которого во время расстрела семьи Романовых «сумели подменить племянником повара», в 1997 году короновался в Богоявленском соборе Киевской патриархии в подмосковном Ногинске, став Николаем III. Вопрос не в том, верил ли кто-то в рассказанные им истории о чудесном спасении цесаревича (прошлое самого «внука» также оставалось довольно туманным), а в том, что он, пользуясь «семейным положением», сумел организовать казачьи охранные службы в Москве, учредить банк и открыть отделение «Императорской академии державного развития» при Международной академии информации Организации Объединенных Наций, время от времени появлялся на телевидении (причем не в передачах вроде «Пусть говорят» или «Новые русские сенсации»), занимал должность члена ревизионной комиссии Совета ветеранов при Правительстве РФ, а с 1995 года являлся членом движения «Наш дом — Россия», фактически функционировавшего как партия власти.
Список такого рода самозванцев можно не продолжать, но он точно был бы неполным без «царицы ассирийского народа» Джуны Давиташвили (1949-2015), целителя и астролога, писательницы и певицы. В первой половине 1980-х годов
она врачевала стареющую партийную элиту, в перестроечные годы была активно вовлечена в демократическое общественное движение, а в 1995-м вместе с актером Александром Панкратовым-Черным приняла участие в выборах в Государственную думу в составе «Блока Джуны» (который набрал 0,47% голосов).
Надо сказать, что на тех же выборах блок «Общее дело», в первую тройку которого входили Ирина Хакамада, актер Ролан Быков и космонавт Владимир Джанибеков, набрал 0,68 %. «Блок Станислава Говорухина», одним из первых лиц которого — помимо самого актера и режиссера — был философ и богослов Виктор Аксючиц, в 1997–1998 годы работавший советником вице-премьера Бориса Немцова, набрал 0,99 %. «Дело Петра Первого» под предводительством знаменитого циркового силача Валентина Дикуля — 0,21 %; а «Партия любителей пива» — 0,62 %. Что это было? Политика, бизнес, кино, кислотный рейв, последний концерт курехинской «Поп-механики», полеты в космос во сне и наяву? С определенной точки зрения можно обосновать правильность всех этих предположений. Но прежде всего это было мутное время, когда прежние границы между всеми этими и многими другими сферами рухнули, а новые еще только намечались, чтобы снова исчезнуть и вновь возникнуть, но уже в другом месте.
Прекрасно помню, как в феврале 1991 года после школы я вместе с бабушкой отправился на политический вечер в поддержку процесса демократизации, организованный в Выборгском дворце культуры (Ленинград). Участников было много, но особо запомнились тогдашний лидер Демократической партии России Николай Травкин, член Межрегиональной депутатской группы Верховного Совета СССР Юрий Болдырев, уже упомянутая Джуна и певец Игорь Тальков. О политической ситуации в стране говорили все четверо, только Джуна завершила выступление бесконтактным массажем аудитории, придав ей сил для дальнейшей борьбы с партократией, а Тальков спел свои главные злободневные хиты «Россия» и «Господа-демократы» (имелись в виду революционные демократы «минувшего века»). Сейчас все это может вызывать снисходительную иронию или злой сарказм, прочитываясь как постмодернистская пародия или банальная безвкусица. Но тогда в этом, казалось бы, комичном разрушении жанровых границ не было ни игровой ситуационистской деконструкции манипуляторной природы политического дискурса, ни циничного стремления заработать денег на общественном подъеме. Это и был сам общественный подъем, перемешивающий то, что раньше существовало по отдельности, дающий надежду на перемену общей участи и собственной судьбы. Другой вопрос: кому удалось с максимальной выгодой для себя воспользоваться этим подъемом и спровоцированными им надеждами?
