Юлия Рубинштейн. НА ТИТУЛЬНОМ ЛИСТЕ

– Собрание предлагаю считать закрытым, – сказал профорг Кошкин.

Все вяло подняли руки. Агеев посмотрел последний раз на часы и тоже поднял.

– Перепечатаешь получше, для отдела кадров, – продолжал профорг, слегка повысив голос, чтобы перекрыть начавшееся движение стульев. Обращаясь уже к бессменной секретарше всех собраний Аллочке. Секретарше и по должности.

Агеев тоже отодвинул стул. И – слаломным проскользом в дверь, запруженную коллегами. Ещё был шанс перехватить Кряжевского, который выскочил чуть не первым.

Обогнал вниз по лестнице одного, другого, ещё какие-то цокающие шпильки. Вот и эта замшевая, самоуверенная спина.

– Стас, привет! И не виделись сегодня, кроме собрания, а?

– А-а, привет, Лео! – Агеев по паспорту носил напыщенное имя Ардальон, но в быту был Леон, иногда Лео, некоторым было понятней Леонтий Порфирьевич, и он не возражал.

– Ну, Стас, а ты говорил, не могут прижать пропойцу? Который прямо на работе? Могут, ещё как! – частил Агеев, стараясь, однако, не повышать голоса.

– Ой уж. Будто вам вместе не случалось выпивать, – поддел Кряжевский, и Агеев почувствовал щеками жар. Проклятая тонкая северная кожица всегда подводила, не получалось из Агеева бревно, на которое должен быть похож настоящий геолог. Чтобы успешно преодолевать препятствия, как полевые, так и кабинетные. Лишь иногда, строго контролируемо, позволяя себе занимать активную жизненную позицию в соответствии с моральным кодексом строителя коммунизма.

– Урок всем, а мне – причина прекратить. Даже больше того, повод.

– Чтоб тоже отпуск на декабрь не перенесли?

– Хуже. Чтобы из соавторов отчёта не...

Стас посмотрел на коллегу внимательно. Будто ощупал глазами-шильцами, голубыми, подкалывающими.

– Заходи, потолкуем.

Стас Кряжевский был юрист треста нефтеразведки. А кроме того, знакомец самых неожиданных деятелей. Поэтому дня через три Агеев выпросил себе командировку на головную площадку. Выбрался со своей окраины, куда и автобусы-то не ходили, на работу добирались только служебным – и, покончив с неизбежным пробегом по всем кабинетам, осел в заветном, неприметном.

– Ну, на обложке-то, на титульном, могут быть не больше, чем трое. Это ГОСТ.

Так продолжил он после обычного перебора дежурных сплетен, и оба понимали: каждый ГОСТ содержит неизбежное упоминание о том, что «нарушение преследуется по закону».

– А вас там, кроме Завальнюка...

– Главный геолог, главный геофизик, я, и вот… считаем, что – был...

– Ты о Коптегове? По поводу которого профсобрание...

– Ну.

Кряжевский тонко, ехидненько улыбнулся, и Агеева опять оплеснуло жаром по щекам. Да, местный университет, лишь недавно пожалованный этим званием, а до того числившийся пединститутом, не истребил в нём местного говора. Некультурного, немосковского.

– Это мы анекдот про генсека и образование вспомнили, бу-м считать, – закруглил Стас светской фразой. – Был да сплыл, конечно. Никто на титульный не поставит фамилию, на которую было персональное дело.

– И никто не пожертвует главным геологом, – вздохнул гость.

Стас кивнул.

– А вот геофизик – не все и понимают, что это такая за птица, – продолжал визитёр.

Голубые шильца снова пробежались по фигуре Агеева. Нескладной, особо в моменты неловкости. Вот и сейчас он не знал, куда девать длинные обезьяньи руки. Завёл их за спину, ощутил простенький материал пиджачка и брюк, уже лоснившихся – знал! – на пятой точке.

– Ладно, ладно, тебе обратно в твою деревню успеть надо до конца рабдня, – подбадривал хозяин кабинета. В тоне и в выражении гладко выбритой, ухоженной дефицитным французским одеколоном физиономии читалось: не дрейфь, придумаем что-нибудь.

Через неделю Стас нарисовался в экспедиции, где состоял Агеев.

– Формально с проверочкой, как у вас тут с документиками, соблюдается ли, то-сё, а фактически заходи на обеде в архив...

И огорошил:

– Оказывается, мой оболтус с дочкой главного геофизика в одной школе учится. Вот из этого и будем исходить.

Эмка брела вдоль штакетника. Трава путалась в ногах. Сквозь штакетник было здорово смотреть на закат. Кажется, именно так получается кино. Штакетина-прогал-штакетина-прогал, а в результате солнце видно так, как будто бы штакетин нет, непрерывно видно. Так и в кино: кадры сливаются, хотя на самом деле это фотографии...

Кино показывали как раз сейчас на летней эстраде. Не пошла. Какой смысл, если кино про школу. Только школы и не хватало. Летом. Ну её.

– Эм, ты чего здесь одна делаешь?

Вожатиха. И Эмка промолчала.

– Эмма Левантинская, я спрашиваю, почему кино не смотришь?

– Чё там смотреть… Просто грех на это время тратить...

– Какой ещё грех? Ох, я т-те…

Аж забулькала возмущённо и убежала.

А после отбоя началось.

– Эмка у нас боговерующая! – раздалось из угла. Там обитала самая пронырливая проныра в отряде, Натаха.

Шум не то возмущения, не то восторга пронёсся над двадцатью пятью кроватями девчачьей спальни четвёртого отряда. Что-то произошло. Отличающееся от зарядки и линейки. И ежедневных так называемых «трудовых десантов» по собиранию фантиков и прочей мелочи, брошенной самими же на территории лагеря. Ура, жизнь началась. И Эмку забросали вопросами:

– А в церкви была?

– А крестик покежь?

– А перекрестись?

– А кто тебя, это...

Эмка села на койке, подвернув ноги по-турецки, и перекрестилась. Так, как видела в исполнении старух возле местной церкви.

Шум словно разом прибило.

– У бабушки иконы в красном углу, и на них всегда надо креститься, – полушёпотом сказала Эмка. Чутко прислушиваясь: не топает ли вожатиха за дверью.

– А почему красный угол?

– Красный значит красивый, потому, что там иконы, он самый лучший в избе. Ведь икону пишет художник, называется зограф. И там не лица, а лики, значит, гораздо красивей, чем у обычных людей, ангельские...

И не было уже койки с панцирной сеткой, была сцена, и даже больше, чем сцена. Было, как в растрёпанной библиотечной книжке, где пересказывалась легенда о Томасе Лермонте. Так играй и пой, словно все люди на земле слышат тебя. А то, что иконы были виданы только в деревне Кукановке, в Кирсановском районе под Тамбовом, у тёти Вари, что родной Эмкин дом – не изба, а обычная хрущёвка, квартира на пятом этаже, что зограф – тоже слово из книжки, другой, маминой, про Третьяковку – какое кому дело. Эмка видела горящие глаза однокашниц. Горящие истинным жаром познания. Она может напитать сердца. Дать утоление великой духовной жажде.

Слушали очень тихо, и никто не орал «спать!», как осьминог в мультике.

И назавтра было тихо, и потом. И когда прошёл родительский день. А вот после нашествия родителей что-то опять взыграло.

– Тебя парень какой-то из старших, – загомонили у порога палаты. Эмка сидела на койке и читала книжку. Удалось выпросить куновские «Мифы древней Греции».

– Ты не бойся, я Агеев Олег, у меня папа работает, где и твой папа, – сказал, не заступая кедами за порог, на мытое, большой мальчишка. Шестиклассник, не меньше. Может, даже семи. Больше-то в пионерский лагерь не берут.

– И чё? – обернулась Эмка, отнюдь не желавшая расставаться с олимпийцами.

– Ты рассказывала… Ну, про иконы, про всё такое, вроде как в музее… Наши тоже хотят...

И Эмка рассказывала снова. В палате мальчишек старшего отряда, при завешенных одеялами окнах, как полагалось, если страшная история. Хмель зрительского внимания нёс её всё выше:

– А если сделаешь грех, бабушка говорила, икона всё видит. У неё есть оклад, это серебряное, ещё называется риза, и там отверстие для лика, сквозь него она видит всё. Если девочка близко подошла к мальчику, если съел что-нибудь, когда пост, если позавидовал кому, даже если только подумал...

– Ты сколько можешь голодная сидеть? – перебили из жарко надышанной темноты.

Полетели возмущённые возгласы, начались тычки и тумаки, кто-то цыкнул:

– Мафон ур-ронишь! Ща в лоб!

Эмка возвысила голос:

– Я недолго. И меня бог уже наказывал. Бабушка говорила, споткнёшься, например, это бог наказал.

– А-а, так это она тебя научила, если просить, так христа ради?

– Ну, да, а когда темно, так это как у чёрта под мышкой...

Опять возня, хохот.

– А ещё? А ещё?

Эмка завспоминала:

– Каиново терпение, пόлно акафисты читать, мафусаилов век, елейным голосом...

И объясняла, что это значит.

И опять была сцена, и больше, чем сцена, и сама Эмка словно обратилась в Томаса Лермонта, и все люди на земле слышали её.

– Левантинская Эмма, за тобой родители, оба. Собирайся.

Вожатиха. Сухо, официально. До конца смены ещё неделя. С чего бы.

Эмка шла-бежала к воротам. Был у неё такой аллюр. Не шагом, не бегом, нечто среднее.

Мамины брови были нахмурены. И морщинка между. А папа и вовсе чернее тучи.

– Здравствуй, доча. Тебе не объяснили? Собирайся.

А потом, уже идя по тропинке, ведущей на автобусную остановку, папа вдруг спросил:

– Тебя, говорят, в стенгазету взяли? Сильна моя дочь.

– Не-е, не в стенгазету! – зачастила Эмка, обрадовавшись возможности разрядить хмурую обстановку. – Этот, отрядный уголок! Я настоящим плакатным пером писала! Сама попросилась сделать, чтобы, это, список чтоб написать самой! Себя – так, будто фамилия не влезла, просто Эмма, и там, дальше, картинка. А то «тиной» дразнят, да панной ещё…

Отец остановился. Обернулся.

Эмма поперхнулась. Такие жёсткие стали папины глаза. Не карие уже, а чёрные амбразуры.

Щёки тоже затвердели. До иссиня-белого.

Перед глазами сверкнуло, будто лимонад взорвался. Током, тысячами игл – в живот, в грудь, в руки. Приложило спиной о твёрдое. Когда Эмка смогла смотреть и дышать, оказалось, что она лежит у пня, по губе течёт тошное тёпло-солёное, а папа пытается вырвать руки из маминого хвата, лягается и бодается, выкрикивая:

– Отойди, Тома! Р-разорву! Св-волочь!

Не с первой попытки, но встала – и, насколько смогла быстро, в сторону. Подальше. Жизнь вопила внутри: убирайся, быстрей, прочь, прочь!

Ноги слушались всё лучше. Побежала. Рюкзачок цеплялся за кусты малины и бузины. Уже не разбирала дороги. Прямо, по-над кромкой оврага, держась только общего направления вверх по уклону, в сторону города. Дыхания не хватало. Пыхтела, но своё «фых!фых!» не могло заглушить нарастающего топота сзади.

Всё ближе, ближе. Наддать, оторваться – не удавалось. Наконец услышала мамино:

– Доча, стой, не могу!

Остановилась. И сразу очутилась в маминых объятиях. Всюду была только мама. Лицом – ей в живот, коленками в ноги, тёплые руки на загривке, выше рюкзачишки.

– Эмушка… – голос мамы стал будто сырым, рыхлым, – у нас большое горе...

Вырвалась из объятия, посмотрела на маму снизу вверх. Щёки Тамары Яковлевны были мокры от слёз. Не решилась спросить, только рот сам приоткрылся.

– Мы похоронили бабусю…

Даже деревья, показалось Эмке, перестали шуметь.

А мама сказала:

– Пошли… Только не на трамвай, а на автобус. Поедем к Марии Александровне.

«Маяк» шелестел лентой, погудывал трансформатором. Вещал детским голосом:

– Меня бог уже наказывал. Бабушка гово-ила, споткнёшься, напъ-имей, это бог наказал.

Голос был совсем октябрятский, но манера речи узнаваемая. Уверенная, азартная, этому бы клопу в клубе выступать. Очень напоминало главного геофизика Левантинского. И так же, как у него – ни одного «р».

– Н-да, – покачал головой Кошкин, – а всё-таки, как...

– Вам, лично вам, Карп Максим-ч, – делал щедрые, одаряющие пассы обеими ладонями Агеев, – ради хорошего-то дела, ради морального облика организации...

– И катушку не жалко, – кивнул профорг.

Высказывать предположение, почему не жалко и откуда вообще такая ценность, Кошкин не собирался. В профоргах удерживается тот, кто вовремя говорит и вовремя умолкает. Оно того стоит, лавочная комиссия – она при профкоме. О попадании в трест разных вкусных продуктов и промтоваров профорг узнаёт одним из первых.

А что лента наверняка с улицы Советской, где располагается и областное МВД, и кто покруче, все и без профорга будут трепаться.

– Иди, Леонтий Порфирь-ч. Кончился перерыв.

И уставился в лист бумаги, на котором чёрным по белому значилось: «Прошу рассмотреть на ближайшем профсобрании вопрос об антисоветских проявлениях, наблюдаемых мною и моей семьёй в семье члена нашей профсоюзной организации Левантинского Г. Д., каковые выражаются в религиозной пропаганде, производимой дочерью указанного Левантинского в пионерском лагере...».

Левантинский беспартийный. Поэтому и припёрся эдакой непроходимец мимо именно на мою, а не парторга, голову, – размышлял Кошкин.

Второй лист вообще не лез ни в какие ворота. Это было заявление о взыскании алиментов, написанное явно женским почерком.

«Я, Левантинская Тамара Яковлевна, прошу взыскать...»

Точно не подделка Агеева: у того буквы почти картографическим шрифтом ложатся, при этом довольно крупные, а тут – мелкий невзрачный зубчик, как часовая шестерёнка. И подпись. Первая буква Л, инициал фамилии. А потом всё сливается в ножовочное полотно.

Агеев клялся и божился, что ему передала этот лист жена. А она столкнулась с женой Левантинского лоб в лоб на лестничной площадке. Дом, где жили Агеевы, был местной легендой. Ого, кто там жил. Крупное инженерьё нескольких местных заводов. Стахановцы. Выше по шкале престижа стояли только сталинские дома, там обитал директорат заводов и профессура обоих городских вузов. Григорий Данилыч столь высоко не мостился, обитал в обычной хрущёвке, правда, трёхкомнатной и в центре. И вдруг – в семь утра его жена, идя на работу, натыкается у лифта на Левантиху. И между ними происходит какой-то разговор, в результате которого. То есть, та ночевала в одной из квартир… Аморалка? Решила бросить своего благоверного? Обычно сначала развод, потом алименты, а тут нате.

Хорошо, что ему, профоргу треста нефтеразведки, пока не надо влезать в подробности. Хотя с Данилычем поговорить всё-таки придётся. Вызвать сюда. Прежде чем собирать собрание.

– Так он в тресте, вот только видела, – сказала Аллочка.

Кошкин набрал номер геофизического отдела, и через полчаса Григорий Данилович сидел перед его столом на стуле для посетителя.

– Разговор будет неприятный, – сказал Кошкин.

И подвинул оба листка в сторону собеседника.

Григорий Данилович пробежал их глазами. Сошлись воедино лохматые брови. Медленно сбежала краска со щёк. А потом они набрякли, зачугунели. Отодвинул листы. Положил сжатые кулаки на стол. И ожёг Кошкина таким взглядом, что у того челюсти сомкнуло и дых кончился.

Тем не менее профорг пересилил себя:

– Сами видите, Григорий Данилович.

– Ты шо от меня хочешь, а?

Когда главный геофизик говорил прочувствованно, его всегда пробивало на родной южнорусский говор.

– Это мне передали другие люди. И они требуют, чтобы я созвал собрание, на котором...

– Знаю, шо это за люди. Пасутся у тебя вместо работы. Пишут… сказал бы, как это называется! К-композ-зиторы, оперу пишут. Как раньше говорили. И не стесняются брать за это премии. Знаю, и не надо защищать от меня советскую власть!

До конца рабочего дня Григорий Данилович написал три заявления. С просьбой о перечислении премии, которая полагалась ему по итогам сдачи отчёта, в Фонд Мира. С просьбой освободить его от должности главного геофизика треста нефтеразведки. И, адресованное в профком – с разъяснением, что он, дескать, осознал и обещает принять меры к сохранению семьи и искоренению в ней антисоветчины.

Ритуал обмывания отчёта – предварительного, перед защитой в Москве – для Агеева в очередной раз оказался мучением. Не участвовать в пьянке нельзя, он один из поздравляемых. А пить вровень со всеми не даёт организм. Не умеет переваривать водку. Особенно местную. Дома Агеев делал так: открывал бутылку, брал пару кристаллов обычной марганцовки – и туда. В бутылке сразу образовывались грязно-бурые хлопья, они долго, колыхаясь, шли на дно. После чего следовало содержимое слить с осадка в чистую посуду, и хорошо было ещё добавить апельсиновых или лимонных корок, предварительно подготовленных путём выскабливания белого подслоя и просушки. Вот тогда можно было пить.

Научил его этому, кстати, Левантинский.

А без этого – уже с третьей или четвёртой рюмки Агеев переставал соображать. И потом не помнил, где был, что делал, что говорил.

Вот и в этот раз. Очнулся на улице. Ладно ещё, не лёжа в непотребной луже, а шкандыбая, опираясь на руку Кряжевского.

Вроде даже говорили о чём-то.

– Если бы приказали тебя расстрелять? Мне можно приказать стрелять, но нельзя приказать попадать.

Эту фразу Кряжевского Леон помнил точно. Но не помнил, прочно, наглухо не помнил, что именно выспрашивал. Про отчёт, да, тоже связано с отчётом. Про чью-то матушку. Неверующую. Чёртову матушку, не иначе.

– Ну, толкнули человека на улице, – говорил Кряжевский, – человек упал – а что тут такого? Мало, что ли, разинь, которые прутся и не видят, куда… А то, что старушка того-с, пришлось уже не в скорую, а сразу в морг, ну так старенькая уже оказалась. Между прочим, есть учебные заведения, где этому учат, наряду с кодексом Наполеона и прочими административными… Вот тебя пить не научили.

Эту фразу Леон тоже запомнил – на ней собеседник встряхнул его полубеспомощное тело.

– А то, глядишь, ещё стала бы бабка скандалить. Что не было икон. Представляешь, что было бы, если бы её послушали? Ведь послушали бы, она орденоносец. Была.

Нет, правильно делают в профкомах, когда за такое передвигают отпуск на декабрь.

Новый год готовить интересней, чем праздновать. Это Эмка знала точно.

Маме – набор вышитых салфеток. Как раз научилась. Стали нитки ложиться одна к одной. Не то, что в школе пару лет назад. Руки, конечно, трясутся. Они всегда трясутся после той пробежки над оврагом. Но научилась ведь с этим владать. Иголкой нужно вести по ткани, прямо остриём царапать, только без нажима. И тогда будет можно воткнуть тик в тик там, где надо. С точностью до волоконца, до доли миллиметра.

Папе – карандашницу. Сэкономила от обедов. Перестала есть в школьном буфете, там всё равно съедобное через раз. Честнее не брать, чтобы потом не выбрасывать. И последние выданные мамой четыре-восемьдесят, за декабрь, заначила.

А теперь надо помочь маме накрыть стол. Салаты, шампанское, водка на лимонных корочках, хлеб и главное блюдо – гусь в яблоках. Вилки, ножи, рюмки, фужеры. О-о. И ей фужер. Это, точно, сюрприз. Возможно, исполнится «мечта идиота». То есть такая, которой и поделиться-то нельзя, не имеет шанса на исполнение, все знают, что так не может быть. Эмкина мечта идиота – идиотки, ха-ха – была такая: несердитый день. Чтобы никто за весь день не рассердился.

Проводили старый год. Эмка отпила «Саяны» из стакана и съела немножко оливье.

Потом стали бить куранты. Полетела в потолок шампанская пробка, и папа плеснул Эмке в фужер глоточек.

– Ты совсем большая, тебе двенадцать! С Новым годом!

Подарком оказалась книга. «Школа» Гайдара.

Прыгать под потолок Эмка, само собой, не стала. Вообще забросила эту привычку после того лета. И хотя с тех пор прошло ещё одно лето – что-то вроде как надтреснуло в ней самой.

Мама тогда говорила:

– Ты знаешь, как ты нас испозорила? Из-за тебя отца выгнали с работы!

Раньше, когда надо было просить прощения, Эмка плакала. Ревела белугой, размазывая по щекам стыд и грязь. Но теперь не ревелось. Удавалось буркнуть «я больше так не буду», или что-то в этом роде, и всё.

– Ну что не будешь-то? – говорила мама. – Хоть поняла, что?

– Болтать много не буду, – отвечала Эмка, – хвастать не буду...

Это было понятно. Сколько она себя помнила, сердились на неё чаще всего из-за этого. Не то, не там и не тем людям сказала. Но переломить свою натуру не удавалось. То на сцену занесёт, на конкурс чтецов, то ляпнет кому в ответ на «панну», если обзывали за польскообразную фамилию:

– А что, Дзержинский тоже был пан?

И начиналось разбирательство, «кто тебя научил дерзить».

Но сейчас прошёл весь день тридцать первое, встретили Новый год, выпили за него, она, Эмка, выпила со взрослыми, уже ночь ушла за половину – и никто не сердится! Мечта идиотки исполнялась. Подарок особо счастливый, что ли? Гайдар… Это про Тимура и его команду. Про Женьку, на которую она, Эмка, чем-то похожа, её так же забрасывает в разные истории. Надо будет и про школу прочесть.

Начала прямо с утра. Благо каникулы. Городок наш Арзамас. Ото всех речей оставалось одно слово – свобода. Ага, про революцию. Уже интересней. Недоученный реалист Гориков попал к красным партизанам. А потом к белякам. Чужая шинель спасла. Приняли за какого-то белячонка. А товарища его...

«Солдаты взяли винтовки к плечу, Чубук выпрямился и, презрительно покачав головой, плюнул».

Гром грянул не на книжной странице. А над Эмкиной головой.

Мама позвала ужинать. Эмка еле распрямила руки-ноги. Оказалось, просидела так вот над книжкой, не шевелясь, больше трёх часов.

Страницу перевернуть не получалось.

Последний плевок Чубука летел в неё. В глаза. В сердце. Тяжко и свинцово.

Дезертировала от своей, то есть отцовой, фамилии, именно когда отец сражался за своё доброе имя.

Вот зачем подарили ей эту книжку.

Ужинать тоже не вышло. Команду стелить постель выполнила механически, но, как оказалось, до середины. Ночью проснулась оттого, что гладили тёплой рукой затылок. Она лежала, приткнувшись мордахой в диван, рядом с охапкой барахла, ноги свисают.

– Так устала? – сочувственно спросил папа, сидя рядом и гладя её по загривку.

Удалось ли выдавить из себя хоть слово – не помнила. Удалось ли заговорить и одиннадцатого января, когда надо было пойти в школу – тоже не помнила. И в чём пошла туда, в шубе или в плаще, хотя на улице трещало под двадцатник – тоже. Обратить на это внимание удавалось, только когда толкали под руку и говорили прямо.

Когда пришлось помыть голову, и потом вместе с мамой расчёсывали косу, как было заведено, мама вдруг спросила:

– Э-э? Эт-чего? Так рано седеешь?

Дёрнуло короткой болью, и мама показала ей несколько волос. Длинных, явно её, Эмкиных, мама кос не носила. Серебряно светящихся. Как у покойной бабушки. Бабуси. Так её называла только Эмка.

Боль вышибла слёзы. Полилось по подбородку. Мама не насмехалась и не стыдила.

После этого разговаривать стало опять получаться, и с учителями в том числе, и урожаи пятёрок наполняли бункер портфеля, и в математический кружок на следующий год мама с папой уговорили её записаться. И в спортивную секцию через год уговорил физрук. И подать заявление в комсомол уговорила старшая вожатиха.

Только засыпать получалось плохо, особенно когда на заводе ухал блюминг. Бух! Бух! Летел, долбил башку последний плевок Чубука.

– Защитился Агеев, – сказал Григорий Данилович за ужином.

Эмка уже понимала, что это значит. В смысле, диссертацию. Значит, он будет научным сотрудником, пойдут продуктовые наборы, талоны на хорошие книги, путёвки в пансионаты с коврами и официантками. Может быть, улучшат жильё.

– Отчёт, из которого меня вымарали, ему как монографию зачли. Та-акая жирная позиция в списке публикаций!

– Но ведь моно значит один? – переспросила Тамара Яковлевна.

– По ГОСТу можно до трёх авторов включительно перед заглавием, и будет считаться монография. Это как у блатных в очко: ты-то думаешь, что очко – это двадцать одно, а тебе говорят – не-е-ет, сегодня у нас до семнадцати. А завтра ты будешь думать, что до семнадцати, а скажут – до двадцати двух, а два туза, «Москва», сегодня двадцать четыре…

– И это считается наука, – покачала головой Тамара Яковлевна.

И посмотрела на Эмку. Прямо в глаза дочери, распахнувшиеся сейчас шесть на девять и девять на двенадцать. Карие, не задёрнутые ни слезами, ни смущеньем.

В выходной, идя вместе с дочерью в магазин, она обронила словно невзначай:

– Я видела, как ты на меня посмотрела. Когда отец сказал про Агеева.

– Ты про лагерь, – буркнула Эмка, – про испозорила семью.

– Когда Агеева умирала от рака, – кивнула Тамара Яковлевна, – она хотела исповедоваться священнику. А старая медсестра ей говорит: не позовут, это в райкоме согласовывать надо. Перед самой смертью может и мирской человек совершить обряд. Мне, говорит, расскажи, я передам. Та и призналась ей, как она подделала заявление в профком на алименты. Когда твоему папе показали эту гнусную бумажонку, и он собрался… со мной посчитаться… – уголок рта говорившей пополз вниз в горькой усмешке, – я задала вопрос, а как выглядела подпись, с какой буквы начиналась? Эль, говорит он. А я никогда не подписываюсь с буквы «эль», ведь до свадьбы с твоим папой у меня была другая фамилия, а имя-то никуда не делось, поэтому подписываюсь всегда с буквы «тэ»… Он понял, и я… живу, – она неровно, прерывисто вздохнула.

– От твоего имени? – уточнила Эмка, и мать наклонила голову.

– И в бабусиной гибели – не себя вини. Ради того, чтобы значиться на титульном листе!

– Папа знает про Агеиху? – спросила Эмка, нарочно коверкая по-простецки отвратительное ей имя.

– И разрешил рассказать тебе, – всё лицо матери выразило утверждение. – Так как, будешь думать о том, чтобы поехать поступать в Москву?

В лицо ляпнуло снегом. Будто очередным последним плевком Чубука. Она замотала головой, то ли отрицательно, то ли отворачиваясь от ветра.

– Не. Там же лекции записывать. А я пишу плохо, не замогу быстро.

И спрятала чуть дрожавшие руки в карманы.

15 views·1 share