Ляссе для мёртвого поэта. Глава 6. Самиздат

Из всех, кого Платон о чём-либо спрашивал в эти дни, самыми разговорчивыми были покойники — мёртвый поэт и новопреставленный Гриневич. Живые запирались. Один заслонялся анонимным заданием и не называл имён, другие отвечали учтиво и полно, но от их ответов вопросы только множились. Зато мёртвые болтали без продыху — только кто станет слушать покойников. Наверняка ещё и примета дурная, и наверняка к дождю.

Ляссе для мёртвого поэта. Глава 6. Самиздат, image #1

Платон вышел от Штейна в первом часу. Гороховая открывалась перед ним вся, как страница, которую перечитываешь сызнова, когда отвлекли долгим телефонным разговором. Вроде и времени прошло немного, а всё иначе. Другой коленкор. Утром он и не заметил, что дома на улице срослись плечом к плечу, без единого зазора, как набор, стиснутый в верстатке, где всякая литера держится не собой, а соседями. Флигель человека в вишнёвых цветах был отсюда, с мостовой, вовсе не виден: набран внутри, в оборот, петитом.

Забавно. Он шёл к Штейну, чтобы узнать про руки — про руки и узнал. Оказывается, у него самого руки издателя — чистые и мягкие, чтобы листать. Как у Свешникова и Северина Ильича, не как у папы — по его собственному заверению, «человека честного труда». Платон посмотрел на свои ладони и потёр их одну о другую, будто желая стряхнуть что-то, что могло налипнуть в каморке.

Прямо перед носом остановился троллейбус — постоял немного и пошёл дальше. С детства Платон удивлялся, что троллейбусы в Петербурге ходят — почти как пароходы. Улыбнувшись пятилетнему себе, он поплыл в сторону Дворцового моста, потому что когда тебе сорок два и твой вес перевалил за сто тридцать килограммов, ты плывёшь — как… Неважно!

Вера Николаевна позвонила ещё утром, пока Платон воевал с арахисовой пастой, которая замёрзла, как двумя часами позже Штейн, но не имела двух свитеров разной длины, и поэтому, видимо, не хотела намазываться на хлеб, который провёл ночь в тепле и делал вид, что в боевых действиях сохраняет строгий нейтралитет. Голос женщины не был заплаканным, а показался вполне деловитым, как это бывает у тех, кому приходится много хлопотать. Ей нужно было «снести бумаги в контору, а она одна не сообразит» — в общем, Платон согласился быть к двум «у Ксеньюшки» и помочь с документами. Вера повесила трубку сразу, будто телефон выдавали по талонам и его должно было хватить на месяц.

Платон шёл через мост и думал о Гриневиче.

За двадцать лет он не узнал о старике ничего, кроме книг. Где учился, служил ли где-нибудь, откуда взялся. Диплома у Льва Соломоновича не было, степени не было, должности не было — ни в музее, ни в библиотеке, ни в Публичке. Ему звонили, с ним советовались, кандидаты наук приносили ему свои атрибуции, как школьники тетрадки, а он говорил «приемлемо» или не говорил ничего.

Ровно посередине моста, заглянув в щель между створками, Платон поймал слово.

Самиздат.

Вот кем он был! Не учёным, не экспертом, не собирателем — самиздат в чистом виде. Изданный сам собою, без грифа, без учёного совета, тиражом в один экземпляр — единственный и неповторимый, помимо всякой цензуры и всякой науки.

Потом слово распалось в ухе и стало другим:

Сам из дат.

От человека остаются, если разобраться, две даты и тире между ними, которое и было самой жизнью. Остальное — разночтения и приложения.

Ветер дал ему по лицу мокрым. Платон инстинктивно прижал книгу локтем, будто мог прикрыть телом от непогоды.

Нева шла тёмная, взбитая, с той рябью, какая бывает не от волны, а от миллиона мелких уколов сверху. Вода стояла густо, седая, с ветошью, с щепой, с масляной радугой у гранита. Чан, подумал Платон. Черпальный чан, в каком месят тряпичную массу: лён, пенька, старая парусина — всё, что человек износил до дыр и выбросил, вымоченное и перетёртое до однородной серой каши, из которой потом черпают лист.

Он сошёл с моста и вступил на остров. Проходя мимо Кунсткамеры, подумал о заспиртованных в банках безымянных уродцах. Их тоже никто не убивал — принесли готовенькими. Только тела. Души — другой отдел.

Накрыло почти сразу и целиком — так, как накрывает узнавание чужого лица в толпе.

Линии! И как он мог этого не заметить, сотни раз протопав весь остров вдоль и поперёк! Частые, тонкие, идущие через всё тело острова линии — вержёры, след частой сетки, на которой отливают лист. А поперёк них, редко и толсто, Большой, Средний и Малый — понтюзо. Опорные прутья, положенные, чтобы сетка не прогнулась под массой. Ровно три штуки, как полагается на хорошую восьмушку.

Васильевский остров был листом, вычерпнутым и оставленным сушиться. Со всех сторон чан, сверху проливка. Листья, сбитые с деревьев и вбитые в асфальт, лежали под ногами той самой кашей — тряпьём, пенькой, размолотой ветошью — и уже сами по себе, безо всякой мастерской, начинали превращаться в бумагу.

А дождь снова шёл совсем иначе — на этот раз, как проклейка: так лист проваривают напоследок, чтобы чернила на нём не расплывались. В этом было что-то до тошноты хозяйственное, будто остров вот-вот собирались запечатать.

Мысленно подняв лист к свету зелёной лампы, Платон понял, где на этом листе должен проступить знак мастера, та самая филигрань. В самом верху, за Смоленкой, где хоронят, где в песке Голодая, безымянно и без бумаг, зарыли пятерых, за которыми полторы сотни лет ходит вся русская литература и не может найти могилы, куда всякий, всерьёз жалеющий себя в этом городе, грозился припереться умирать. Куда направлялся сейчас и он — на Смоленское кладбище, к Ксеньюшке. Водяной знак Васильевского острова — кладбище, проступающее только на свет и только с изнанки. Пустой щит! Мастер оставил подпись пустотой!

До Камской шёл молча и не взялся бы сформулировать, о чём думал. Может, просто считал про себя шаги. Чисто издательская привычка — считать. Будто это не шаги вовсе, а экземпляры очередного ежедневного тиража.

Перед самым кладбищем кто-то скосил траву, и она уже успела промокнуть под дождём — пахнуло сеном и ванилью. Невидимый Гриневич вышел из себя: «Ты нюхаешь смерть, Платоша! Это запах дурной породы. Это дешёвка». Платон остановился, облокотился на столб и зачем-то посмотрел на подошву левого ботинка — со всей очевидностью, бумага была не верже.

Кому больно, спросил дождь. На этот раз ответ у Платона был — всему, из чего сделано хоть что-нибудь. И всем, кто сделан из чего-либо.

На Смоленском он неожиданно почувствовал себя в своей тарелке. Всё было как в библиотеке — ровные шеренги стеллажей, ряды и проходы с номерами на табличках, но главное — обложки, стоящие вертикально. Он шёл вдоль них и читал имена авторов, как читают надписи на камнях, которые после боя никто не забрал.

Вдруг Платон понял, что ни у одной книги здесь нет названия — только имя автора и дата. Кое-где стояло указание серии: «заслуженная артистка РСФСР», «полковник внутренней службы», «композитор», изредка попадались скупые иллюстрации — где-то маска, где-то лира, но в основном — разнообразные ветки. Остановившись отдышаться у незнакомого Никифора, Платон прочитал на камне: «Покойся, друг души бесценной, / В стенах обители святой. / Настанет час благословенный, / И мы увидимся с тобой». Эпиграф! — понял Платон, а книга за пазухой напомнила о себе тяжестью, будто и её мёртвый поэт никак не мог дождаться своего благословенного часа.

У книги было название, но не было автора, у гранитных обложек — наоборот. Кто автор — известно, что написал — нет. Целое собрание сочинений, изданных в камне с большой любовью, стык в стык, и все без заглавий. Видимо, никто не спросил у автора, как называлась его жизнь, покуда было у кого спрашивать.

Прах — что? Два килограмма черепков в жестяной банке с номером; стыдная, мелкая, недостоверная сдача с целой жизни, полной радостей и бед. Никто в мире не поручится, что в банке именно тот, кто написан на крышке: нет провенанса, нет поручителей, ничего нет. А книга есть. Вот настоящая урна, куда можно ссыпаться без остатка, не сжигая себя. Книгу можно открыть, и человек заговорит своим голосом или голосом того, кто помнит о нём, кто его читает.

Библиотека — тот же колумбарий, только собранный по-человечески. Там стоят все, кто когда-нибудь сумел уложиться в переплёт, и стоят, в отличие от здешних, с названиями. Хрупко и горюче — а прочнее камня: камень выветрится за две сотни лет, а книгу кто-то переиздаст.

Мысль обожгла Платона.

У Гриневича не было книги. Ни одной! Ни статьи в сборнике, ни предисловия, ни примечаний петитом в конце тома — не давал, отказывался, отмахивался: не моё дело, я читатель.

Величайший читатель этого города, человек, узнававший бумагу на ощупь, а переплёт на слух, помнящий тиражи и издания наизусть — не оставил после себя ни строчки. Неужели ему сюда, в команду смирных, под обложку без названия, и даже без лиры — потому что лира полагается тем, кто играл, а не тем, кто слушал?

Неужели вся эта немыслимая, ни на кого не похожая выделка — семь десятилетий чтения, слух, нюх, память, вкус, беспощадность — просто пропадёт? Не перейдёт никуда. Не станет ни примечанием, ни абзацем в чужой монографии, ни даже концевой сноской. Литература, которой он служил, как крепостной, не возьмёт его к себе — и он так и останется снаружи, у ворот, на паперти.

В горле стояло сухое и тесное — то, чего он не позволял себе третий день, потому что был занят. Он был занят с той минуты, как раскрыл книгу: филигрань, вержёры, оттиск, Северин Ильич, Штейн, цена экслибриса. Двое суток он старательно делал вид, что что-то расследует, а на самом деле просто не давал себе остановиться.

Никакого расследования не было. Была огромная, невосполнимая потеря, из-за которой хотелось оставить недочитанными все книги мира. Умер человек, при котором Платон не стыдился быть собой, единственный, с кем можно было молчать над раскрытым томом полчаса, а потом разойтись довольными, так и не проронив ни слова. Тот, кто говорил «приемлемо», и от этого «приемлемо» год держалась спина. Теперь всё будет просто напечатано — не «приемлемо» и не «дурно».

Платон смотрел на бесконечные ряды чужих обложек, дождь капал за воротник, и ничего у него внутри не воскресало и не собиралось воскресать. Он прощался. Без надежды и утешения, без той тайной лазейки, какую человек всегда оставляет себе на такой случай.

Часовня стояла впереди, обойдённая по кругу узкой, мокрой, терпеливой очередью. Стена была вся в записочках: сложенные вчетверо бумажки торчали из каждого шва кладки, размокшие, слипшиеся, — их совали в стену, как суют письма в щель ящика, из которого ничего не выгребают. Женщины, почти сплошь женщины. Они обходили часовню по солнцу, прижимая ладонь к кирпичу, и говорили в кирпич, и лица у них были не молитвенные, а такие, какие бывают у человека, дорвавшегося наконец до нужного окошка.

Веры Николаевны нигде видно не было. Часы показывали двадцать минут третьего.

Он опоздал. Не из-за Штейна, не из-за дождя, даже не из-за троллейбуса — из-за себя: пошёл пешком, чтобы подумать, и додумался до того, что живая женщина двадцать минут стояла под дождём одна. Он теперь тоже стоял один — отяжелевший от воды, задыхающийся, с чужой книгой под плащом. Интересно, прилично ли так дышать в таком месте?

У свечного столика, под жестяным навесом, сидела старушка в двух платках.

— Вы к Ксеньюшке?

— Я к Вере.

— К вере, молодой человек, никогда не поздно, — старушка сказала это удовлетворённо, будто он наконец выговорил то, чего от него добивались, и подвинула ящик. — Свечечку возьмите. Копеечную или рублёвую?

— А разница?

— Разница в цене, — сказала она. — Копеечная за тридцать, рублёвая подороже. Горят все одинаково.

Платон полез за мелочью и стоял, перебирая её на ладони дольше, чем нужно.

Это говорили ему третий раз за двое суток. Так говорил старик в бельэтаже, объясняя, что подлинник дороже потому лишь, что за него платят покойнику. Так говорил человек в женском халате, объясняя, что подлинник от его работы отличается ценой и больше ничем. И вот теперь то же самое, буднично, за прилавком, сказала женщина в двух платках, у которой в блюдце лежала мелочь, — и она-то, надо думать, из всех троих одна не понимала, что́ сказала.

Горят все одинаково.

Он отсчитал тридцать рублей и подумал, что за такие деньги когда-то отдавали живого человека и что цена с тех пор, если считать по свечам, не изменилась вовсе.

— Москва сгорела от копеечной свечи, — сказал он вслух, сам не зная зачем.

— Так вы ж и не в Москве, — отозвалась старушка.

Он взял свечу и обернулся в поисках кого-то, кто объяснил бы, что со свечой полагается делать, но от угла часовни, из очереди, ему махала рукой маленькая женщина в чёрном платке. Махала так, будто он был здесь единственный, кого она знает на свете.

Вера пришла к нему.

7 views·1 share