Петербург-храм: сакральный город в «Пиковой даме» Александра Тителя
Петербург в русской культуре редко довольствуется ролью места действия. Он стремится распоряжаться сюжетом, вмешивается в судьбы героев и порой ведет себя как высшая, хотя и не всегда благожелательная сила. В «Пиковой даме» Чайковского эта особенность города достигает почти сакральной интенсивности. Петербург здесь одновременно столица, призрак, храм и механизм рока. В постановке Александра Тителя этот многослойный образ становится ключом к опере: частная драма Германа и Лизы разворачивается внутри огромного города-святилища, где архитектура обещает порядок, но производит тревогу.
Опера была написана в 1890 году, однако ее действие Чайковский и его брат Модест перенесли из пушкинской александровской эпохи во времена Екатерины II. Титель продолжает эту игру со временем и приближает события к началу XX века. На сцене возникает военный Петроград: офицеры носят будничные шинели, подруги Лизы напоминают сестер милосердия, а детский хор превращается в строй воспитанников кадетского корпуса. Императорская столица еще сохраняет церемониальный жест, но за ним уже слышен гул истории. Гости бала ждут Николая II, словно не замечая, что старый мир фактически перешел в статус воспоминания.
Такой перенос не является внешней модернизацией классики. Музыка Чайковского действительно обращена дальше пушкинского времени. В ней слышен опыт психологического романа XIX века, мир Достоевского с его навязчивыми идеями, раздвоением сознания и катастрофическим индивидуализмом. Но слышится и нечто последующее: предчувствие исторического слома, когда привычные формы еще стоят, а вера в их прочность уже исчезла. Архитектура Петербурга особенно подходит для этого парадокса. Фасад остается безупречным, но метафизический фундамент подозрительно зыбок.
Главным образом сценографии Сергея Бархина становится гигантская белая колоннада. Она несоизмерима с человеческими фигурами и образует полукружие ротонды, над которой зритель мысленно достраивает купол. Перед нами не конкретный Казанский или Исаакиевский собор, а собирательный Петербург-храм. В этом пространстве соединяются классицистический портик, масонская ложа, площадь и интерьер дворца. Сценический круг приводит колонны в движение: храм оборачивается лабиринтом, а идеальная геометрия — механизмом преследования.
Колонна в европейской традиции означает опору, меру и связь земли с небом. Здесь же опоры бесконечно множатся в отражениях черного планшета, но не дают человеку устойчивости. Наполированный пол похож то на гранит, то на воду; в нем темнеют лужи, следы наводнения, провалы. Их прикрывают деревянными мостками, и походка персонажей сразу становится осторожной и неверной. Петербургская мифология буквально выходит на поверхность: город, возведенный вопреки природной стихии, в любой момент может напомнить о болоте, о Неве, Фонтанке и Мойке, на которых он стоит.
В этом соединении монументального верха и зыбкого низа заключена сакральная топография спектакля. Наверху — воображаемый купол, портик, вертикаль, государственный и религиозный порядок. Внизу — темная вода, отражение, бездна. Люди оказываются между ними, как участники обряда, смысл и исход которого им неизвестен. Они ходят по сцене, будто по храмовому нефу, но вместо спасения приближаются к жертве. Даже свет работает как мистагог: то выявляет колоннаду во всей ее неприступной ясности, то превращает ее в ряд теней, то вовсе стирает архитектуру туманом.
Герман особенно чувствителен к этому пространству. В отличие от пушкинского расчетливого игрока, герой Чайковского начинает с подлинной любви к Лизе. Тайна трех карт должна помочь ему преодолеть социальную пропасть, однако средство постепенно занимает место цели. Петербург не просто наблюдает эту подмену: он визуализирует ее. Герман все время смотрится в город, как в черное зеркало, и видит собственную одержимость, увеличенную до размеров колоннады. Его личная идея становится частью общей «недоброжелательности» мира.
Неслучайно после бала он движется к спальне Графини семенящим шагом гоголевского Башмачкина. На мгновение романтический герой оказывается «маленьким человеком», потерянным среди декораций имперского величия. Но эта ироническая цитата быстро становится зловещей: Петербург умеет превращать смешное в страшное без видимой смены интонации. Чиновничий город Гоголя, апокалиптический город «Медного всадника» и нервный город Достоевского сходятся в одном сценическом пространстве.
Графиня принадлежит этому храму как его старая жрица и реликвия. Ее воспоминание о Версале открывает иной временной слой: прошлое не ушло, а застыло в ритуале, музыке Гретри, жестах и длинном мундштуке. Герман приходит к ней не только за карточным секретом. Он требует откровения, словно пытается силой проникнуть в закрытое святилище. Но сакральное знание нельзя получить как выигрышную комбинацию. Ответ приходит после смерти Графини и оказывается двусмысленным пророчеством: три карты обещают спасение, но ведут героя к последней игре.
Пастораль на балу также получает в этом мире двойное освещение. Ее гармоничная Аркадия существует внутри спектакля как изящная театральная цитата, населённая Пьеро, арлекинами и коломбинами Серебряного века. Пока империя ожидает государя, искусство разыгрывает идиллию о любви, преодолевающей социальное неравенство. Реальным Лизе и Герману такое чудо не достанется. Театр в театре предлагает им счастливую модель судьбы — изысканную, убедительную и совершенно непригодную для жизни.
К финалу игорный дом становится последним приделом петербургского храма. Здесь совершается антиобряд: вместо молитвы — ставки, вместо таинства — карточная комбинация, вместо откровения — подмена туза пиковой дамой. Однако после самоубийства Германа звучит хор, напоминающий церковное отпевание: «Господь! Прости ему и упокой его мятежную и измученную душу». Профанное пространство на мгновение становится храмом в прямом смысле. Суд над героем сменяется состраданием, а музыкальная драматургия ведет от катастрофы к катарсису.
Город остается после гибели людей. Колонны вновь кажутся вечными, хотя зритель уже знает цену этой вечности. В черном граните меркнет свет, отражения растворяются, и Петербург предстает не злодеем, а трагическим свидетелем. Он прекрасен, потому что соразмерен мечте о порядке, и гибелен, потому что человек не может соответствовать его масштабу. В спектакле Тителя Петербург-храм не обещает готового спасения. Он заставляет увидеть душу в момент крушения — и только затем, когда сыграна последняя карта, допускает возможность прощения.
