Трупное окоченение

Лопата врезается в мёртвую землю.

Кожа стёрлась до крови, хотя крышка гроба ещё не видна. Спина, колени, ступни в старых ботинках — всё тело болит. Остановиться бы и упасть в свежевскопанную яму.

Возможно, там мне самое место.

Если представить последние дни как череду набросков, это были бы следующие сцены. Я достаю из шкафа чёрный костюм, самый приличный в доме. Шурин подарил перед похоронами жены. Зашнуровываю ботинки, иду в сторону кладбища. Брожу там день. Брожу два. Меняется свет; я прибиваюсь то к одной процессии, то к другой.

Изучаю лица покойников.

Смерть молодой девушки всегда грустное событие. И, что ещё грустнее, — не такое и редкое. Я встретился с ней всего через неделю после начала работы над картиной.

И не смог оторвать глаз.

Она лежала на розовой сатиновой подушке — ужасный фон для такой нежной кожи. Я бы положил её на изумрудный бархат, оттенил красной драпировкой, поставил рядом бронзовый подсвечник. На таком фоне она превратилась бы в луч света, упавший на полотно.

Мне не составило труда слиться с процессией родственников в таких же чёрных костюмах. Я смог склониться над гробом, осмотреть её скулы, и нежные веки, и розовые губы. Будто Смерть не решилась забрать их природный цвет.

Будто она оставила его для меня.

Не дослушав похоронную речь, я скрылся, чтобы вернуться ночью с тачкой и лопатой. Я знаю: кладбищенский сторож каждый вечер напивается почти до беспамятства. Кажется, скоро он сам присоединится к тем, кого должен охранять, но не мне осуждать его. Он не заметит, как я раскапываю могилу или долго стою, опершись на лопату, и пытаюсь перевести дыхание. Не знаю, как я смогу держать кисти после такого.

Но мне придётся.

Снова заношу лопату. Одно движение за другим. Мои ли руки раскапывают могилу — или за меня это делает нечто сильное, непостижимое нам?

Лезвие бьётся о крышку гроба.

Если эта сила и существует, она на моей стороне. Лопатой же я срываю крышку. Какая была бы картина: мрачное кладбище, грязный расхититель могил и нежная покойница. Жалко, мои пальцы слишком болят, чтобы достать из кармана карандаш и набросать сцену. Я должен её запомнить. Повторяю про себя: покойница, кладбище, земля, — пока перекладываю тело на тележку. Конечности едва гнутся, надеюсь, это не будет проблемой.

Покойница. Кладбище. Зеленоватый свет газовых фонарей.

Укрыв тело старым плащом жены, спешу в мастерскую.

Раньше это было нашим жилищем. Теперь никто не мешает мне грунтовать холсты на кухне и сушить на кровати. У дальней стены стоит печь, кидаю в неё заготовленные дрова и долго держу руки у огня. Пальцы плохо гнутся — от усталости или от холода?

Нет времени об этом думать. В углу ждут подготовленный холст и постановка. Штора гранатового оттенка, которую я снял с окна. Зелёный бархатный диван, Ева раньше любила на нём читать. Подсвечник, купленный за бесценок у старьёвщика. В хаосе из бумаг и пузырьков на кухонном столе нахожу коробок спичек, зажигаю мягкие огоньки. Подкидываю ещё дров в печку, но покойница не реагирует. Я не могу правильно уложить её, согнуть руку, придать нужное положение голове.

Почему трупное окоченение так беспощадно?

Вожусь с телом пока за окном не занимается рассвет. Пока свечи не угасают, истекая белым воском. Получается близко к тому, как я хотел, но не идеально.

Но когда жизнь была такой же идеальной, как мои картины?

Её глаза закрыты, на губах улыбка. В окна, больше не завешенные шторами, пробиваются лучи солнца. Нет, это не то, нужно совсем другое освещение! Если бы я мог, остановил Гелиоса с его колесницей и схватился за кисть. Опускаюсь на колени рядом с мольбертом. Пол больше не кажется твёрдым и холодным. Долгая ночь, это была очень долгая ночь…

Смыкаю веки, чтобы не видеть, как неподходящий свет портит мою постановку.

Первая мысль после пробуждения — Ева вернулась. Она дремлет на диване, а я почему-то уснул на полу. Может, мы повздорили, и она прогнала меня к мольберту? Не хотела, чтобы я её рисовал.

Ей никогда это не нравилось.

Не нравились ей и мои мольберты, краски, запах масла, грунтовки и растворителя. Напрасно я хвастался новыми белилами или тюбиком настоящей берлинской лазури. Еву устраивало моё искусство только если я писал на заказ. Стоило засесть за иллюстрации для книг или рекламных плакатов, она оказывалась рядом, приносила кофе, целовала меня в щёку, откинув за спину пряди белокурых волос.

Волосы — первое, на что я обратил внимание, когда мы познакомились. Я тогда лежал в больнице с воспалением лёгких. Увлёкся работой над пейзажем с осенними деревьями и не заметил, как много часов простоял на холодном ветру.

Однажды, делая наброски больничной жизни, я увидел, как она сняла шапочку медсестры, вытащила заколку из волос, и те рассыпались по плечам. В белом платье и переднике с красным крестом она была почти эфемерна. Как нимфа.

Ева приняла мои ухаживания. Она даже называла себя моей музой. Я поддакивал, хотя каждый из нас троих, наверное, знал, что моя Муза — некто куда более мрачный.

Она была рядом, пока я утирал со лба горячечный пот, кашлял, но продолжал писать тот увядающий пейзаж.

Сначала сажусь и только потом встаю, держась за мольберт. Спина, ноги — тело болит, будто я всю ночь могилу копал.

Ах да, постойте…

Еды дома не находится, и я спускаюсь на первый этаж, в кухмистерскую. После смерти Евы я часто тут бываю. Хозяйка приносит горячий обед, не задавая вопросов. А ещё она варит неплохой кофе.

Двух чашек чёрной жидкости, не испорченной сахаром, хватает, чтобы боль в мышцах почти прошла. Поднимаюсь к себе; свет всё ещё не тот, зато он отлично подходит для рекламного плаката чайной, который ждёт на столе у печи. Я обещал закончить к концу недели, но, кажется, справлюсь и быстрее. Натурщица молча наблюдает за работой, даже не жалуется на неудобную позу. Это ли не прекрасно! Стоит снова написать статью в журнал для художников, рассказать про использование мёртвых тел.

До женитьбы я постоянно платил натурщицам, и это было не так уж дёшево. После Ева отказала мне во встречах с «полуодетыми девушками». Сама она почти не позировала. У меня есть несколько этюдов её тела, созданных по памяти, и портрет, который она попросила написать для своих родителей. Зато Ева любила спрашивать: зачем тебе эти холсты и масло? Зачем писать сцены из головы, если можно взять ещё несколько заказов?

Я пытался объяснить. Суть моей работы в этих полотнах, которые иногда продаются или уезжают на выставки, но чаще всего занимают место в кладовке. Чтобы купить холст и краски, платить натурщицам, в конце концов, жить от картины до картины, я терплю заказчиков. Угождаю им, как могу! Даже рисую бред, вроде девушки в китайском платье с чашкой чая в руках на фоне Фудзиямы, вот как сейчас.

Хотя за этот бред не так уж плохо платят.

Оглядываюсь через плечо на милое лицо моей натурщицы. Его ещё не тронула печать разложения — но хорошо ли это? Я мог бы написать особенную картину… Тело красавицы, которое постепенно превращается в прах. Становится тем, что мы есть на самом деле.

— Знаешь, Ева, самое важное ожидает нас в финале.

Подготавливаю кисти, смешиваю краски. Ева настаивала, чтобы я надевал фартук, но где она сейчас?

Ты ушла, и от тебя ничего не осталось.

Всю жизнь я искал; гонялся за вдохновением по курсам и музеям. Писал натюрморты и пейзажи, устанавливал натурщиц в замысловатые позы… Но теперь она сама пришла ко мне.

Я же говорил, это дар свыше.

Набрасываю карандашом девушку и фон, полощу кисть в стакане. Нас четверо. Натурщица, чью фигуру я обозначаю на холсте широкими мазками. Ева, которая незримо присутствует в комнате. И — моя настоящая муза.

Мы мельком встречались в больницах и на похоронах. А по-настоящему познакомились, когда умирала Ева. Когда она лежала, не способная поднять руку, и шёпотом просила вызвать доктора.

Конечно, я сделал это.

Рука тянется к тонкой кисти. Прорисовываю изящные пальцы, сведённые окоченением; им больше не суждено расслабиться. Потом — лицо. Под закрытыми веками взгляд, устремлённый в вечность.

Кто-то стучит в дверь, как всегда, обрывая на самом интересном месте. Узнаю голос соседа снизу:

— Эй, господин художник! Чем у вас так воняет?! У меня жена жалуется!

— Да не надо, — женский голос.

— Вы там или нет?!

Тонкое полотно двери дрожит. Не обращая внимания, вырисовываю ямку меж ключиц. Это тонкая работа, мой нос почти касается холста. Не смазать бы краску…

— Его нет. Пойдём, — и удаляющиеся шаги.

Наконец нас оставили в покое.

Свечи капают воском на доски пола. Дрова в печке перегорают, и в комнату пробирается осенний мороз. Но у меня нет времени разжигать огонь.

Пламя пылает прямо во мне. Чёрное пламя. Им охвачены кисти, и холст, и эта девушка, и я. То, что я запечатлеваю, это не очередная обнажённая красавица.

Это лик вечности.

Я рисую, пока пальцы не сводит усталостью и кисть не падает на пол. Дремлю, лёжа у мольберта, затапливаю печку, снова рисую. Иногда беседую с ней, разбавляя тишину:

— А ты говорила, у меня ничего не получится.

Неуверенность и страх, всё осталось в прошлом. Раньше я сомневался и переделывал, стирая с холста краску, накладывая новые и новые слои, пытаясь закрыть ошибки. Сейчас ошибок нет.

Она ведёт мою руку и направляет взгляд. Шепчет на ухо, как лучше изобразить прядь волос или огонёк свечи. Только один раз в жизни я работал в таком же исступлении.

— В день твоей смерти, Ева.

Ты просила вызвать врача, тяжело дышала и кашляла. Грипп, эпидемия которого разразилась в больнице, и тебя не обошёл стороной.

Я обещал, что приведу доктора. Сейчас, совсем скоро. Ещё несколько минут. Нанесу пару мазков, а потом пошлю за ним.

Опускаю кисть и отхожу от мольберта. То, что надо. Ещё пара штрихов, лак, рама — и всё готово. Это будет превосходным продолжением серии. Первая картина ждёт в кладовке.

На ней я запечатлел момент, когда твоя душа, Ева, покинула нас.

Через три дня запах стал невыносимым. Хозяйка послала за полицией. Двое в форме выбили дверь в мастерскую, выпустив на волю тучу мух.

Тело лежало перед холстом, обложенное загнивающими фруктами. Художник не повернул головы на шум, тонкой кисточкой вырисовывая трупные пятна.

Спешно вызванные санитары со знанием дела скрутили его и потащили вниз по лестнице. Художник сопротивлялся, кричал, что должен закончить работу. Умолял взять с собой мольберт, и кисти, и модель с грязновато-зелёной кожей.

— Моя муза! Моя муза! — было последней фразой, которую слышали обитатели дома.

Отправив тело на кладбище, полицейские распахнули окна, открыли дверь кладовки и вытащили на свет все работы: пейзажи, несколько портретов, и наконец два больших полотна, ещё не покрытых лаком.

На несколько секунд они лишились дара речи.

После, составляя рапорты, никто из них не мог объяснить, что было на полотнах. Нечто пугающее, но одновременно притягательное. О чём хотелось говорить — но шёпотом. Думать — но страшась собственных мыслей.

Они бы могли стоять у картин вечно, пока один с усилием не разомкнул губы:

— Надо это сжечь, — сказал он.

— Ты уверен? Это ведь…

До боли зажмурившись, он пресёк все возражения:

— Да. И поэтому их надо сжечь.

721 views·8 shares