Костя с Китайской площади
Маря К
Я помню, как меня звали, и это единственное, что мне приходится каждое утро проверять заново.
В вагоне я оказался в девять лет. Офицер, который меня туда посадил, спал напротив двое суток, положив фуражку на колени, и у него во сне дёргалась щека — я смотрел на эту щёку, потому что за окном ничего не менялось, шла степь, потом горы, потом опять степь. Дома у меня не осталось никого с зимы, и я уже месяца три не плакал, но не оттого, что смирился, а оттого, что слёзы кончились раньше, чем еда.
На третий день он проснулся и спросил, как меня зовут. Я сказал, он попробовал повторить и сбился на втором слоге, попробовал ещё раз и сбился опять, и мне стало неловко за него — взрослый человек мучается передо мной, девятилетним. Тогда он махнул рукой, сказал: «Ладно, будешь Костя», — и полез в мешок за хлебом, разломил его пополам и большую половину отдал мне. Я взял и подумал, что он забрал у меня имя и дал взамен своё, а это, если считать вместе с хлебом, не худший обмен из тех, что со мной случались.
В тифлисской гимназии я был единственным китайцем и первые полгода не понимал ничего, сидел на последней парте и слушал, как русский язык шумит вокруг, будто река, — слов не разбирал, но уже чувствовал, где мель, а где быстрина. Учитель словесности, старик с жёлтыми от табака пальцами, однажды показал на меня и сказал классу: «Господа, вот доказательство, что язык — не кровь», все засмеялись, и я тоже засмеялся, чтобы не выделяться, хотя не понял ни слова.
Читал я быстро, а писал долго, потому что рука шла не в ту сторону и буквы разбегались по строке; зато стихов к выпуску знал больше всех в классе, потому что заучивал их как молитвы, целиком, не понимая, и смысл приходил потом сам, иногда через год.
А на перемене, в шестом классе, меня спросили, как по-китайски «свобода», и я открыл рот и не вспомнил. Вечером я сидел на подоконнике общежития и пробовал достать не слово даже, а голос матери, которая его когда-то произносила, но голос не шёл, вместо него шли вагон, дёргающаяся щека и хлеб. Мне стало страшно первый раз с той зимы — не оттого, что забыл, а оттого, что заметил это только сейчас, через шесть лет, случайно, между двумя уроками. Ночью я лежал и называл про себя всё, что помнил, вытаскивая слова по одному, как из колодца, и больше никогда не считал, сколько их осталось, потому что боялся узнать.
В апреле восемнадцатого они пришли во двор — с железной дороги, с завода, из артелей, где берут без бумаг и без языка; их было больше четырёхсот, и смотрели они на меня без всякого доверия, потому что за десять лет в этом городе к ним обращались одним словом «эй», и от меня они ждали того же.
Я заговорил по-китайски, и двор замолчал так, что стало слышно Терек. Говорил я минуты три, и посередине у меня перехватило горло, потому что я слышал себя со стороны и понимал, что делаю ошибки — на своём языке, с ошибками, при четырёхстах свидетелях. Но никто меня не поправил, они только подались вперёд, все разом, как трава, когда меняется ветер.
Потом я сказал по-русски, для тех, кто стоял поодаль, что мы будем драться за этот город, и кто-то из наших крикнул с середины двора: «А тебя как звать, командир?» Настоящее имя лежало где-то глубоко, я знал, что оно там, но вынуть его при всех не смог, и ответил тем, которое дали мне в вагоне. Они повторили его хором, на своём языке, с этим коротким чужим словом посередине, и оно легло туда так ровно, будто всегда там и было.
В августе на улицах шли бои. Я вытащил из-под огня осетина, молодого, в разорванной рубахе и тяжёлого, как мешок с камнями, и пока тащил, говорил ему что-то по-китайски — само лезло изо рта, все мои слова вперемешку, — а он потом божился, что всё понял, и я не стал спорить.
Дальше мы ушли на Терек, на Кавказ, под Астрахань, и оттуда я не вернулся; где меня положили, не знает никто, включая меня.
Через сорок лет здесь поставили обелиск — гранит, ограда, надпись, — и я на него не в обиде за то, что там нет ни одного нашего имени: нас было четыреста пятьдесят, каждый с двумя именами, ни одно бы не влезло. Случилось другое, чего я не мог предвидеть: площадь стали звать Китайской, не по указу и не по табличке, на табличке до сих пор «площадь Революции», а просто между собой, и зовут так до сих пор, через сто лет после того, как последний из нас ушёл под Астрахань. Спросите у любого дорогу до площади Революции, и вам переспросят: «А, на Китайскую?»
У меня забрали имя в вагоне, потому что оно не выговаривалось, и я всю жизнь боялся потерять то, что осталось; а вышло так, что город, в котором я прожил всего ничего, взял чужое короткое слово и держит его крепче гранита, потому что гранит крошится и таблички меняют, а разговор передают из рук в руки, как передают дорогу. Такое могло случиться только здесь, где Дзауг Бугулов когда-то бежал от кровной мести и оставил своё имя целому городу, который до сих пор зовут Дзауджикау. Ему досталось имя города, мне — имя площади, и обоим этого хватило.
