Саймон Шама. "Граждане". Глава III. Абсолютизм под атакой
Глава III. Абсолютизм под атакой.
- Приключения месье Гийома
Однажды утром в августе 1776 года на пристани Роттердама появился довольно бедно одетый полный джентльмен. В своей треуголке, небрежно надвинутой на видавший лучшие времена парик, он попыхивал трубкой и внимательно следил за неспешным ходом деревянных барж, плывших по каналу в сторону Дордрехта. Это совершенно заурядное зрелище поразило его. В своем дневнике мужчина описал его как "одно из самых необычных зрелищ, которые я видел за всю свою жизнь: целый плавучий городок, на котором был сколочен из досок прекрасный дом." Когда баржа в следующий раз остановилась, он, движимый любопытством, осведомился о том, можно ли ему посетить плавучий домик. Ответ был утвердительным, и человека приняла женщина возраста d'une certaine ("определенного". Здесь, судя по всему имеется в виду зрелый возраст), которая, к его еще большему изумлению, оказалась владелицей целой флотилии. По его словам, женщина приняла его "совершенно честно, исключительно в качестве пассажира."
Этот человек, путешествовавший под именем «М. Гийом», был, вероятно, самым обожаемым человеком во Франции. Его звали Кретьен Гийом де Ламуаньон де Мальзерб. Всего три месяца назад он был коллегой Тюрго и министром королевского двора. Для Мальзерба это видение плавучего богатства, управляемого суровой женщиной, было настолько далеко от старорежимной Франции, насколько он вообще мог представить. Подобно самой Голландской республике, эта женщина олицетворяла богатство, свободу товаров и людей, а также скромное величие, которое резко контрастировало с версальским двором, откуда он прибыл. Нидерланды очень подходили "М. Гийому". Как и целый караван французских гостей, среди которых были Дидро, Монтескье и д'Аржансон, Мальзерб находил настоящее чудо в том, как эта страна сохраняла простоту манер даже в расцвете своего преуспевания. Кроме того, голландцы были нацией курильщиков трубок, а в высоком французском обществе табак лишь нюхали, делая из этого громоздкий ритуал с обязательными эмалированными коробочками, кружевными носовыми платками и суетливыми потираниями большого пальца об указательный. И наконец, в этой стране никто, по-видимому, не придавал большого значения внешнему виду, что было хорошо для Мальзерба, который был известен своими неуклюжими манерами и позволял себе расхаживать при дворе в испачканном коричневом сюртуке и черных чулках. Даже являясь королевским министром, он демонстрировал миру образ, скорее, аптекаря из провинции, чем высокопоставленного сановника.
Мальзерб был страстным путешественником, и регулярные отставки с различных должностей (наказания за вольнодумство) давали ему время предаться своему истинному призванию - ботанике. Сразу после опалы Тюрго он подал Людовику XVI прошение об отставке и поспешил отправиться в пешее путешествие по юго-западу Франции, желая осмотреть виноградники, а также рыжеватые леса Ландов к юго-западу от Бордо. Мальзерб утверждал, что миссией его жизни было развенчание натуралистических концепций Бюффона, которого он называл не только глупцом, но и негодяем, а также реабилитация трудов Линнея, бывшего для Мальзерба настоящим интеллектуальным наставником. Сорок частей его "Herbier", а также самый обширный ботанический сад во Франции должны были завершить это великое предприятие. Собственное шато было для Мальзерба чем-то вроде прославленного склада цветочных горшков с ботанической справочной библиотекой из тысяч работ. В его обширной коллекции были виргинский кизил, пенсильванский можжевельник, канадская ель, а также тропические камедные деревья и деревья бразильского ореха. У него даже была целая высадка английских вязов, саженцы которых были доставлены из Дувра специальным заказом и успешно пересажены. Самым мучительным зрелищем в мире (после состояния парижских тюрем) для Мальзерба был вид сожженного леса, подобный тому, который он наблюдал во время своей долгой прогулки по Провансу в 1767 году. В Голландии его энциклопедический ум напряженно трудился. Очарованный этой культурой, вынужденной компенсировать перманентное стихийное бедствие своей природной изобретательностью, Мальзерб пристально наблюдал буквально за всем. На угрожавшие дюнам кроличьи норы голландцы отвечали, высаживая деревья с неглубокими корнями, которые закрепляли песок. Даже водоросли можно было использовать для укрепления дамб. Пребывая на оконечности полуострова Северная Голландия, Мальзерб лежал в чистой постели, наслаждался теплым августовским утром и глядел из окна на океан. Лишь теперь он чувствовал себя омытым от грязи придворной политики.
Он никогда не был по-настоящему счастлив на своем посту. Два года спустя в Швейцарии протестантский пастор попытался предложить безымянному ученому спорщику вакантный сан в одном из приходов. Когда Мальзерб попытался уклониться от этой перспективы, пастор решил, что тот ставит под сомнение его право принимать такие решения, и ободряюще добавил: "Mais moi, ministre" ("Ведь я - министр"). На это его собеседник ответил, временно отказавшись от своего инкогнито: "Et moi, ex-ministre" ("А я - экс-министр"). Он действительно упивался любой возможностью отказаться от официальной власти. Мальзерб отказал даже своему другу Тюрго сразу же, как только генеральный контролер попытался убедить его вступить в должность в 1774 году. А вскоре после своей отставки из министерства он очутился в гостинице, где двое мужчин оплакивали падение прекрасного господина де Мальзерба. "Месье Гийом" горячо оспаривал пригодность экс-министра к столь ответственной должности, настаивая на том, что Мальзерб просто не был создан для этой работы.
Во всем этом был, конечно, элемент несколько извращенного самолюбования. Поклонник и даже корреспондент Руссо, Мальзерб сознательно соответствовал образу honnete homme (порядочный человек). Поношенная одежда министра Королевского двора была не просто следствием рассеянной неряшливости – он сознательно пренебрегал версальским этикетом, предписывавшим министрам придворный дресс-код. Если экономия должна стать в порядке вещей, пусть она начнется с него. Мальзерб набирал очки популярности еще и благодаря истории (возможно, правдивой) о том, как знаменитый учитель танцев Марсель, которого наняли для его обучения в юности, отчаялся выполнить свою работу. Более того, Марсель предупредил отца Мальзерба, что с таким прискорбным отношением его сын никогда не сможет преуспеть на каком либо общественном или политическом поприще. В отличие от другой квинтэссенции образа honnete homme, Бенджамина Франклина, Мальзерб был практически неспособен к неискренности или социальной расчетливости. А завершала его портрет череда горьких личных бедствий и несчастий, что только увеличивало его популярность среди поколения, считавшего горе признаком благородства. В 1771 году Мальзерб нашел в лесу неподалеку от своего дома тело своей жены Марии-Франсуазы, дочери участника Генерального откупа Гримода де Ла Рейнира. С осторожной тщательностью она привязала нарезной мушкет к дереву, намотала на спусковой крючок голубую шелковую ленту, приставила дуло к груди и потянула за ленту. Руссо выразил свои соболезнования лучшим комплиментом, на который был способен: "она не умела ни притворяться, ни обманывать. Это должно стать хотя бы некоторым утешением в той скорби, которую испытывают все чувствительные сердца."
В нескладной фигуре Мальзерба обнаруживались все политические противоречия старорежимной знати. Так как его характер не подходил к королевскому двору, Тюрго поставил его во главе двора. Там Мальзерб притворялся, что не замечает, как обитатели grands appartements (часть Версальского дворца) хихикают за его спиной, глядя на сову, появившуюся среди павлинов. В ответ он использовал свою безупречную репутацию, чтобы подготовить почву для массированного наступления Неккера на придворные должности. Несмотря на внешность и манеры, Мальзербу было нечего стыдиться в своей родословной. Его фамилия была одной из самых выдающихся дворянских династий во Франции. Каким бы бессребреником он ни был, женился Мальзерб на одной из самых богатых девушек страны. Несмотря на то, что при кардинале Мазарини его семья получила известность как крупный клан robe - судебной знати - она, как и многие другие, имела своих представителей и в королевской канцелярии, и в верховных судах, которые стали неофициальной оппозицией абсолютизму. Отец Мальзерба был канцлером, а его кузен Ламуаньон обещал стать самым решительным Хранителем Печатей Людовика XVI.
Но когда сам Мальзерб вступил в должность при Людовике XV, его усилия оказались направлены скорее на ограничение, чем на усиление власти абсолютизма. Карьеру он свою начал в двадцать лет в Парламенте. Между 1750 и 1775 годами он был сторонником двух идей, которые играли решающую роль в деле защиты того, что Мальзерб и многие другие представители элиты считали фундаментальными свободами. Первой из этих идей была свобода печати. С 1750 по 1763 год Мальзерб занимал пост directeur de la librairie (буквально "директор книготорговли") - чиновника, который решал, может ли книга быть опубликована. Вряд ли нужно говорить, что при нем литературное творчество обрело невиданную свободу. Практически все, кроме порнографии, откровенной пропаганды атеизма и работ, призывавших к цареубийству, было допущено к опубликованию при его «правлении». Самое главное - и Руссо, и редакторы «Энциклопедии», Дидро и д'Аламбер, получили протекцию, столь необходимую им для создания своего великого труда. В 1752 году Королевский совет, разгневанный статьями во втором томе, нападавшими на иезуитов, потребовал изъятия работы и назначил большие штрафы для тех, кто был уличен в ее печати или распространении. Хуже того, Мальзербу было приказано изъять все связанные рукописи, подшивки, а также переплетенные и даже непереплетенные копии. Однако Мальзерб не только предупредил Дидро до приезда полиции, но и убедил его спрятать «оскорбительную» копию у себя в доме, справедливо полагая, что дом цензора, это последнее место, где власти станут искать компрометирующие материалы.
На другом своем посту, в качестве председателя Cour des Aides (буквально "Суд помощников", хотя более верным было бы "Вспомогательный суд"), Мальзерб также проявил готовность использовать свое высокое служебное положение для защиты «гражданина» (это был судебный термин) от нападок абсолютизма. Большая часть работы Cour des Aides состояла в рассмотрении апелляций на решения административных судов налоговых и финансовых органов: таможенников, сборщиков акцизов и комиссаров Генерального откупа. Это сделало его одним из самых популярных учреждений старого режима, и его положительная репутация, вероятно, подкреплялась тем обстоятельством, что большинство его адвокатов и судей были выходцами из более низкого социального слоя дворянства, чем grands, заседавшие в Парламентах.
Мальзерб мог уподобиться терьеру в своем упорстве, когда убеждался в том, что допущена несправедливость. Например, странствующий лоточник из Лимузена по имени Моннерат был арестован по подозрению в контрабанде и брошен в подземные камеры тюрьмы Бисетр на двадцать месяцев без суда и следствия. Освободившись, он обратился в Cour des Aides с иском к Генеральному откупу и потребовал возмещения ущерба. В итоге его снова арестовали, но на это Мальзерб ответил арестом одного из агентов Откупа. Дошло до прямого конфликта Cour des Aides с тогдашним генеральным контролером финансов Террэ. И последнему для завершения этого конфликта пришлось распустить суд. И пускай здесь корона временно взяла верх, этот эпизод гарантировал, что когда Людовик XVI восстановит Cour des Aides, этот орган будет пользоваться высочайшей репутацией, как пристанище подданных от административного произвола.
У этого суда была вторая, не менее важная функция. Как и тринадцать высших судов Парламентов, он сохранял право "регистрировать" любой королевский эдикт. Только через такую ратификацию эдикт мог обрести силу закона. Впрочем, корона могла преодолеть сопротивление «регистрирующих» органов, прибегнув к lit de justice (заседание Парижского парламента, на котором королевские эдикты становились законными актами) и прямо приказав исполнить королевский эдикт. Таким образом, Cour des Aides обладал властью "протеста", также как и Парламенты. На пике королевского могущества в XVII веке эта власть ослабла, но после смерти Людовика XIV в 1715 году регент восстановил ее и, соответственно, вернул судам политическую роль. Эти протесты, часто приобретая форму длинных лекций, были, по сути, критическими замечаниями и увещеваниями против политики, которая казалась судам нарушением «фундаментальных законов» страны. Позднее мы увидим, что определение и трактовка этих самых «фундаментальных законов» были предметом серьезных противоречий. Так или иначе, чем жестче становилась фискальная политика Людовика XV после каждой крупной войны, тем чаще и ожесточеннее становились «протесты» судов против нее.
Большинство «протестов» Парламентов касались нарушений налоговых привилегий, таких как введение vingtieme (временный всеобщий подоходный налог в 5%), хотя сами Парламенты утверждали, что выступают против посягательств на гражданские "свободы". Но «протесты», исходившие от Cour des Aides, начиная с 1759 года, имели гораздо более радикальный характер. Мальзерб решил использовать свою должность президента суда для того, чтобы атаковать всю систему налогообложения, особенно неравенство при оценке и сборе налогов. Его позиция строилась на трех основных пунктах. Первым из них было вторящее Монтескье утверждение о том, что в Средние века французская монархия никогда не взимала налоги без согласия народа, представленного Генеральными штатами. Вторым пунктом была идея о том, что общая сумма налоговых сборов никогда не должна превышать доказанных потребностей государства. А для того чтобы установить гармоничную корреляцию между доходами и необходимыми расходами, необходимо было ввести какую-то форму публичной отчетности. Наконец, в-третьих, необходимо было устранить неравенство в налогообложении между различными классами граждан и между различными регионами страны.
В 1771 году Мальзерб пошел еще дальше. Раздраженный бесконечной критикой со стороны Парламентов, канцлер Мопу убедил Людовика XV принять решительные меры. Независимые суды были полностью упразднены в пользу назначаемых сверху мировых судей, которые были совершенно подвластны приказам короны. В феврале 1771 года Мальзерб выпустил «протест» от имени Cour des Aides, чем гарантировал скорый роспуск этого органа. Но это все равно никак не отменяло яростной атаки суда и его президента на корону за нарушение основных прав частной собственности. Ведь правительство лишило членов Парламентов их должностей, за которые те внесли плату. В целом, этот «протест» был вполне в духе линии защитников Парламентов. Но у выступления Cour des Aides было отравленное жало в хвосте. Ибо в заключение Мальзерб утверждал, что, поскольку "нация" теперь лишалась "посреднических органов", которые могли бы защищать ее "основные законы", единственной альтернативой деспотизму отныне являлся созыв некоего «национального собрания», например, Генеральных штатов.
Честное свидетельство его представителей, по крайней мере, покажет вам, правдивы ли неустанные утверждения ваших министров о непрестанных нарушениях законов со стороны магистратов. Или же определит степень истинности их мнения о том, что дело, которое мы защищаем сегодня, не является делом Народа, которым вы правите и для которого вы правите.
Условная, даже договорная основа предложенного независимого органа была далека от абсолютизма, провозглашенного в формальном высказывании Людовика XV в "lit de justice": "мы держим нашу Корону только от Бога". В итоге в марте король призвал непокорного президента суда в Версаль, чтобы тот лично присутствовал на унизительной церемонии, на которой король отменит «протест» суда. Но в самом конце пути к этому ритуальному унижению произошло необычайное событие. Когда Мальзерб подошел к дверям королевских покоев, стена из разодетых придворных павлинов, которые свысока смотрели на одетых в черное магистратов, вдруг раздвинулась, чтобы позволить неряшливому маленькому толстяку беспрепятственно войти к королю. Коллега Мальзерба позже вспоминал этот акт неожиданного почтения как "поразительный" и описывал "уважение и внимание"... тем более замечательное, что люди в мантиях... иногда испытывают трудности при входе [в покои], даже когда король сам просит их присутствия."
Надежды Мальзерба на новое царствование состояли в том, что Людовика XVI можно будет спасти от его двора. Именно поэтому он столь неохотно присоединился к администрации Тюрго – он понимал, что не будет встроен в мир les petits maitres (маленькие господа), как он презрительно называл придворных. И чтобы его все правильно поняли, перед вступлением в должность Мальзерб опубликовал свой последний «протест», который был массовым обвинением, как духа, так и норм французского правительства. Основная часть длинного и мощно аргументированного трактата была посвящена нападкам на злоупотребления Генерального откупа и его агентов, а также несправедливости taille (основной налог страны) и необходимости заменить заветную "секретность" правительства общественным контролем и подотчетностью. Также Мальзерб взял на себя смелость повторить, что этот контроль означает неизбежное разрушение бюрократической власти интендантов и замену их выборными местными и провинциальными собраниями. Только тогда, когда корона могла полагаться на лояльное национальное представительство, правительство могло рассчитывать на доверие со стороны тех, кем оно якобы управляло. Во всех остальных случаях действия правительства неминуемо будут восприниматься как деспотический диктат.
Однако Людовик XVI упустил главный посыл работы Мальзерба. Вместо того, чтобы рассмотреть этот «протест» как призыв изменить в своих основах саму природу правительства, он увидел в нем лишь многословную пропаганду конкретных разрозненных мер, против которых он не особенно-то и возражал. Точно так же и в том же году не произвела большого впечатления на короля и Memoir on Municipalities – работа Тюрго о муниципалитетах, в которой предлагалась еще более радикальная децентрализация власти, начиная с местных сельских собраний и доходя до национального представительства. Призывы Мальзерба к тому, чтобы король публично демонстрировал новую искренность и открытость, также разбились впустую, на этот раз об требования традиционного этикета, выдвинутые Морепа. Немного позднее Людовик был весьма доволен тем, что Мальзерб лично посетил тюрьмы Бисетр и Бастилия (в обеих он нашел ужасными условия содержания в худших камерах), и одновременно отказался составить своему министру компанию в этой инспекции, о чем Мальзерб его очень просил. Король также остался глух к настоятельным рекомендациям министра отменить lettres de cachet (документ, с помощью которого корона могла приказывать арестовывать и содержать под стражей без суда). Предложения Мальзерба о публичной терпимости к протестантизму тоже встретили лишь бурное одобрение короля и никаких реальных действий.
Все великие надежды, возлагавшиеся на Людовика XVI во время его коронации, быстро угасали. Но, «протест» Мальзерба и «Мемуары» Тюрго, исходя от двух влиятельнейших людей Франции, являли собой проект альтернативной монархии во Франции: региональной, а не централизованной, представительской, а не бюрократической, публичной, а не тайной, законной, а не деспотичной.
Вскоре Мальзерб вступил в конфликт с королевой, когда отказался предоставить посольскую должность одному из ее наиболее известных фаворитов. Но как только его друг Тюрго был отстранен от власти, Мальзерб смог с чистой совестью последовать за ним - он не скомпрометировал свою независимость позором своей должности.
Мальзерб вернулся в свое шато и полностью отдался трудам над своей огромной рукописью и своими саженцами, над которыми он корпел даже по ночам, облачившись в серый фланелевый халат и белый ночной колпак. При этом он не отчаялся в монархии. 1775 год стал свидетелем его триумфального приема во Французскую академию, и в своей блестящей инаугурационной речи Мальзерб выразил абсолютный оптимизм в отношении судьбы Франции. В действительности, он и представить себе не мог, насколько тесно связаны его судьба и судьба его короля. Мальзербу еще предстоит снова играть роль адвоката, и его несчастным клиентом будет Людовик XVI.
2. Пересмотр суверенности: вызов Парламентов
Время показало, что Мальзерб не был революционером. Резкий тон его нападок на "деспотизм" и "министерскую тиранию" не был бы возможен, если бы ему не предшествовало длительное использование этих же самых полемических инструментов в парламентских спорах. Начиная с 1750-х годов, тоном сопротивления Парламентов королевской политике был гневный ропот. Чем отчаяннее корона искала средства для выправления своего финансового положения в виде налогов, взимаемых со всех сословий и классов, тем большую ярость проявляли Парламенты. И их воинственность была чем-то значительно большим, чем обычный коллективный приступ дурного настроения. Она представляла собой скоординированные усилия по замене неограниченного абсолютизма, установленного Людовиком XIV, более "конституционной" монархией. Разумеется, в этом новом режиме именно гранды из Парламентов должны были стать арбитрами законной власти, представителями виртуальной "Нации", отслеживающими любые и всяческие превышения властных полномочий правительства. В этом процессе мутации от абсолютной монархии к "смешанной" Парламентам помогала и смена акцентов в самоопределении правительства. В соответствии с изобретенной в XVIII веке теорией управления (главная, но не исключительная заслуга в этом изобретении принадлежала немцам) слуги короны привыкли выражать свою лояльность не личности Короля, а безличности Государства. Intendants, которых называли commissaires departis (назначенные комиссары) центрального правительства, сами себя воспринимали, как административные органы Королевского совета, а не как механизмы династической власти. На эту перемену обратил внимание друг Тюрго, аббат Вери. "Основные понятия моей юности" - заметил он, - "такие, как «служба королю», больше не раздаются из уст французов... Осмелюсь ли я сказать, что место «службы королю» заняла «служба государству» - понятие, которое со времен Людовика XIV было богохульством?"
Это тонкое, но важное различие нельзя списать на какую-либо нерешительность со стороны Людовика XV. По мере того как споры с Парламентами по поводу религиозной и налоговой политики к концу его правления становились все более ожесточенными, король, в свою очередь, становился все более непреклонным абсолютистом. Преждевременная кончина дофина в 1765 году создала явную перспективу еще одного периода политической неопределенности, пока внук Людовика не повзрослеет. В этих обстоятельствах королю казалось особенно важным недвусмысленно продемонстрировать незыблемые принципы, на которых покоилась монархия. В опровержение заявления Руанского парламента о том, что при коронации он принес присягу «нации», Людовик XV прервал зачитывание их «протеста» и с явственным негодованием заявил, что он приносил присягу только Богу. А в начале 1766 года король использовал документ, составленный для него Жильбером де Вуазеном, в качестве инструмента укрощения против Парижского парламента. Третьего марта Людовик с бескомпромиссной ясностью продолжил традиционное понимание абсолютизма:
Только в моем лице пребывает суверенная власть, и только от меня зависят существование и полномочия судов (Парламентов). Эта... власть может осуществляться только от моего имени... и никогда не может быть обращена против меня. Ибо только мне принадлежит законодательная власть без всяких оговорок и разделов [partage]. Весь общественный порядок исходит от меня, поскольку я являюсь его верховным хранителем. Мой народ и моя личность - это одно и то же, поэтому и права и интересы нации, которые некоторые предполагают отделить от фигуры монарха, обязательно объединены с моими собственными и могут покоиться только в моих руках.
Высказывания Людовика XV излучали холодную ярость, и ярость эта была направлена на парламентскую идеологию. Однако сам факт того, что король указывал на неделимость законодательной власти и ее концентрацию в его руках, уже был неявным признанием Людовиком того обстоятельства, что его абсолютный контроль над законодательной властью действительно находится под угрозой. В течение, по меньшей мере, пятнадцати лет именно Парламенты брали на себя инициативу в разработке чего-то вроде конституционной теории правления, которая практически должна была заменить абсолютизм гораздо более ограниченной и разграниченной версией монархии.
Так что же за институты были ответственны за эту трансформацию? Парламенты во Франции не были, как можно было бы предположить по их названию, аналогами палат Британского парламента. Это были тринадцать верховных судов, заседавших в Париже и провинциальных центрах. Каждый парламент состоял из судей (все они были представителями знати), которых в разных парламентах насчитывалось от 50 до 130. Область их юрисдикции заметно различалась, и некоторые из них в более отдаленных регионах, таких как Беарн на юго-западе и Мец на восточной границе, выступали лишь в качестве региональных судов. Парижский парламент, с другой стороны, осуществлял юрисдикцию над огромной территорией центральной и северной Франции, простиравшейся от северной Бургундии через Иль-де-Франс и Орлеан до Пикардии на побережье Ла-Манша. Широка была и сфера полномочий парламентов: они рассматривали как апелляционные дела, так и самые разнообразные дела первой инстанции - cas royaux (королевские дела). От обвинений в lese-majeste (оскорбление величества), подстрекательстве к мятежу и грабеже на большой дороге до незаконного использования королевской печати, обесценивания валюты и других видов подделки и подлога документов, что считалось тяжким преступлением в обществе, очень сильно зависимом от «бумажной» бюрократии. Кроме того, в юрисдикции Парламентов находилось большинство уголовных и гражданских дел, касающихся привилегированных сословий. Также они исполняли роль цензоров театра, литературы и хранителей общественных и моральных норм. Но что делало их власть особенно трудной для ограничения, так это то, что Парламенты делили с королевскими бюрократами - интендантами и губернаторами - административную ответственность за снабжение городов продовольствием, установление цен во времена дефицита и контроль над рынками и ярмарками. Таким образом, Парламенты были одновременно и формой, и содержанием. В наиболее динамичных торговых центрах Франции, таких как Бордо, они представляли собой механизмы, с помощью которых накопленные сырьевые богатства можно было превратить в правовой статус и политический вес. В более сонных провинциальных городах, таких как Дижон, Гренобль и Безансон, вся экономическая и общественная жизнь региона вращались вокруг местного парламента. Полки писцов, секретарей, мелких адвокатов и обвинителей, книготорговцев, не говоря уже о вспомогательных профессиях, которые позволяли парламентариям поддерживать их аристократический стиль жизни - каретные мастера, портные, изготовители париков, traiteurs (кулинары), краснодеревщики, учителя танцев и домашняя прислуга. И это чувство социальной солидарности между robins - судейской знатью "мантии" - и их согражданами изображалось каждый ноябрь в тщательно продуманных спектаклях, разыгрываемых по возвращении парламентариев на заседания после загородных отпусков. Для этой "красной мессы" они надевали алые одежды вместо своих привычных черных; шествовали по улицам города в сопровождении ополчения и оркестра; получали благословение духовенства на новый год… И лишь после традиционного «маскарада», представлявшего собой стилизованные взаимные расшаркивания в поклонах (часто их называли «танцы президентов»), парламентарии, наконец, занимали свои места.
Многие парламентские резиденции назывались «palais de justice» (дворец правосудия), но резиденция Парижского парламента имела дополнительный титул – «Capitole de la France» ("Капитолий Франции"), что недвусмысленно обозначало сенаторские притязания парламентариев. Щека к щеке с Нотр-Дамом и Тюильри, эта громада вмещала то, что современники описывали как настоящий миниатюрный город. Внутренний двор резиденции представлял собой базар, наполненный гулом глашатаев и лоточников, кишащий торговцами всякого рода - продавцами цветных лент и лимонадов, а также книготорговцами. Многие из местных ларечников специализировались на дешевых гравюрах и сатирах, очень часто направленных против правительства. Здесь, в этом святилище правосудия они были надежно защищены от полиции. Это было место, где сходились мощные и мутные потоки сплетен, слухов и скандалов, образуя полноводную реку предположений, выходившую из «Palais» к островам журналистов и клеветников, ожидавших свежих новостей на берегах Сены.
В интерьерах Дворца президенты и советники суда утверждали свой высочайший статус посредством всевозможных символических образов. Само оформление большой "Позолоченной палаты" было рассчитано на устрашение - с потолка свисали направленные вниз шпили и навершия, украшенные гербами, а на стенах висели королевские портреты и исторические картины, изображавшие величие суда. Robins сидели на скамьях, украшенных fleur-de-lis (королевская лилия - один из главных символов "Старого режима") – подобного права категорически не могло быть у «простых» герцогов и других членов «знати меча» (военных аристократов) и «знати крови» (представителей королевской династии и их сыновей), посещавших суд. С 1681 года, когда президент суда Потье де Новьон имел наглость и хладнокровие не снять шляпу в присутствии герцогов королевской крови, его преемники сохраняли это право. Нам это может показаться пустяком, но в XVIII веке это право четко провозглашало, что именно знать меча должна оказывать почтение парламентариям, а не наоборот. Даже форма их головных уборов – черных магистерских шапочек, украшенных золотыми кисточками – наводила на мысль о прямой, ничем не опосредованной связи с короной, поскольку знатоки истории Парламентов считали ее символом права coiffe royale (королевский колпак), специально пожалованного Филиппом Красивым его суверенным судам.
Поэтому неудивительно, что robins очень гордились своим коллективным достоинством и ревностно оберегали свою провинциальную власть от любых попыток на нее посягнуть. Соответственно, Парламенты были обречены стать форумами для политических заявлений. Эти заявления выражались в «протестах», выходивших в ответ на королевские эдикты, которым требовалась регистрация в Парламентах для обретения законной силы. Именно в соблюдении этого условия парламентские идеологи видели тот принцип согласия, который, по их утверждению, делал монархию скорее ограниченной, чем абсолютной. Аргументация этой позиции отсылала к истории. Несмотря на то, что история Парламентов в действительности восходила лишь к XIII веку, сами парламентарии приписывали себе значительно более долгую родословную. Еще в 1740 году аббат Лабур в своей "Истории пэров" утверждал, что: "Парламенты показывают древнее лицо французской нации", и целая фаланга ревностных антикваров (здесь классическое значение слова "антиквар", то есть "знаток древностей") прочесывала старинные хартии и капитулярии, пытаясь доказать прямое происхождение Парламентов от франкских собраний раннего Средневековья. Ведь это означало бы, что предки нынешних парламентариев были не только современниками франкской монархии, но, возможно, и ее предшественниками. Вполне в духе многих других «удобных» историй, придуманных теоретиками конституционализма в XVII и XVIII веках, французские антиквары ухитрялись обнаруживать рождение «Свободы» в тевтонских лесах, где франкские воины с копьями и лошадьми собирались на примитивных собраниях. Именно эти племенные собрания делегировали власть вождям, которые стали "Королями Первой расы" - Меровингами.
Из подобных рассуждений следовало, что Парламенты никогда не были зависимым порождением монархии (как утверждал Людовик XV). Напротив, в качестве условия своего основания и на протяжении всего Средневековья корона признавала, что ее власть ограничена определенной юридической ответственностью. Сторожевыми псами этой ответственности были Парламенты, и только они противостояли ползучему королевскому деспотизму, пытающемуся захватить законную власть. И это был не маргинальный взгляд, ограниченный антикварными изысканиями. Опираясь на прошлые исторические труды, в 1748 году Монтескье опубликовал свою "Esprit des lois". Издание этой работы принесло ему огромную известность и политическую респектабельность. Монтескье сам был президентом Парламента Бордо, и в тот момент, когда Парламенты претендовали на роль защитников "свобод французов" от налоговой политики короны, книга мгновенно стала бестселлером, выдержав двенадцать изданий всего за шесть месяцев. А уже в апреле 1750 года шевалье де Солар поздравил Монтескье с двадцать вторым изданием этого труда. "Со времен сотворения солнца" - писал некий bel esprit (возвышенный дух) из Байона, - "эта работа сделала больше всего для того, чтобы осветить мир".
Этот труд окончательно стал классикой, когда в 1762 году Александр Делейр выпустил настольную книгу отредактированных выдержек из работы Монтескье. Издание называлось «Genie de Montesquieu» ("Гений Монтескье") и предназначалось для использования в полемике. Но еще задолго до этого «исторические» аргументы, выдвинутые Монтескье, стали не просто живой теорией, но готовым оружием в арсенале политической борьбы. В итоге, когда парламентские «протесты» на очередной королевский эдикт были отклонены, и монархия попыталась навязать его принудительное исполнение, магистраты ответили судебной забастовкой. Правительство угрожало непокорным парламентариям ссылкой, а находящиеся под ударом президенты парламентов Экса и Дижона в ответ ссылались на рассуждения Монтескье о том, что именно магистраты образуют промежуточный орган между королем и его народом, и этот орган не может быть устранен без нарушения самой базовой структуры Франции. В 1760 году «протест» Тулузского парламента предостерегал еще более резко:
Горе власти, основанной на разрушении законов... Государь будет вынужден царствовать над своим государством, как над завоеванной землей.
Среди сторонников этой точки зрения были далеко не только robins. Одним из самых преданных их союзников среди знати меча был принц де Конти, двоюродный брат короля, а также влиятельный и красноречивый оратор. При нем работал архивариус Ле Паж - самый изобретательный и бескомпромиссный из всех парламентских пропагандистов. На другом конце спектра аристократической моды, глубоко в захолустье сельской Пуату, отставной кавалерийский офицер барон де Лезардье (после некоторых первоначальных сомнений) поощрял свою семнадцатилетнюю дочь Полину в ее стремлении стать историком Средневековья и политическим теоретиком. После долгих часов, проведенных среди пыльными хартий и анналов, она, в конце концов, смогла составить огромный многотомный отчет об основании франкской монархии и ее отношениях с раннесредневековыми собраниями. Это была не просто хроника. В завершенном виде она представляла собой целую проработанную теорию легитимности французских политических институтов. Но к тому времени, когда мадам де Лезардье завершила свой труд, его актуальность была изничтожена революцией, а семья Полины была рассеяна по горькой эпохе – одни были в британском изгнании, другие в роялистской армии, а третьи среди окровавленных жертв резни в парижских тюрьмах.
По сравнению с тем, что случилось с Францией после, этот конфликт по поводу природы монархии кажется загадочным и дико парадоксальным. Впервые клеймо «деспотизма» было поставлено на правительство в 1750-х годах, когда оно попыталось навязать обществу папскую буллу «Unigenitus». Этой буллой Церковь отказывала в таинствах крещения, брака и отпевания всем, кто не мог доказать свою полную ортодоксальность. Эта суровая мера была направлена на искоренение католической ереси янсенизма. Янсенизм придерживался гораздо более строгих взглядов на спасение, чем основная церковная доктрина, и имел приверженцев среди высокопоставленных членов Парламентов, особенно в Париже. Но когда дело дошло до того, что священники фактически стали отказывать в таинствах людям, которые, казалось бы, вели образцовую жизнь, Парламенты перешли в наступление во имя "народа" и "нации". "Иезуиты" - говорили они, - "полны решимости захватить национальную «галликанскую» церковь и поставить ее на службу международному тайному римскому заговору. Тем самым сама монархия превратится в иностранный деспотизм". Действия парламентариев были достаточно успешны и заставили правительство полностью изменить свою позицию, что привело к запрету Ордена иезуитов во Франции в 1762 году. К той же демагоги защиты «свободы» Парламенты прибегали и когда новые налоги начинали угрожать привилегированным классам – эта ирония не ускользнула от Вольтера, который обвинял парламентариев в лицемерии.
Но наибольшего ожесточения противостояние между правительством и Парламентами достигло в последние годы правления Людовика XV. В 1770 году канцлер Мопу решил покончить с сопротивлением парламентариев, ликвидировав покупные должности, через которые магистраты и осуществляли свою юрисдикцию. Одновременно с этим он создал новые трибуналы, непосредственно подчиненные короне. Сопротивлявшиеся парламентарии были сосланы. Разумеется, это и близко не напоминало ссылку в некую «старорежимную» Сибирь. В большинстве случаев опальные магистраты отправлялись в уютные сельские уголки, где (судя по их расходам на банкеты) не испытывали никакого недостатка в жизненных благах и удобствах. Впрочем, иногда их лидеры действительно страдали от реальных неудобств тюремного заключения из-за lettres de cachet. Еще до начала crise Maupeou (Кризис Мопу) самый красноречивый из парламентариев, бретонец Ла Шалотэ, подвергся тюремному заключению без всяких законных процедур и провел в камере девять лет, прежде чем был освобожден.
Первоначальным ответом на действия Мопу была буря полемической ярости, в результате которой политика правительства была охарактеризована, как «восточный деспотизм». В 1771 году было опубликовано не менее 207 памфлетов, яростно нападавших на канцлера и министерство, а философ Дени Дидро писал своему другу в России, что этот кризис "поставил саму систему на край... на этот раз все не закончится протестами и увещеваниями... этот огонь будет распространяться постепенно, пока не поглотит все королевство".
Однако он ошибался. При всем кажущемся единодушии возмущения парламентариев, в действительности судебная знать была глубоко разделена в своих мотивах и действиях. Им всем было что терять: должности, статус, титулы и некоторые весьма немаловажные привилегии. Неудивительно, что по мере того, как в 1772 и 1773 годах накал оппозиционной полемики спадал, многие из парламентариев спокойно устраивались в новых прирученных «судах Мопу», даже несмотря на риск подвергнуться остракизму со стороны своих бывших коллег. И лишь внезапная смерть короля в 1774 году положила конец эксперименту по беспрепятственному бюрократическому управлению.
Однако перспектива полной потери влияния вынудила Парламенты еще более радикально отстаивать свое «конституционное» значение. Их солидарность по данному вопросу позволяла Ле Пажу – наиболее грозному парламентскому пропагандисту, утверждать, что Парламенты являются носителями исторического единства. «Тринадцать парламентов» - утверждал он, - «были произвольно разделенными преемниками одного органа, который исторически осуществлял юридические ограничения монархии». Так парламентское право на «протест» стало постепенно превращаться в нечто вроде права на представительство. В 1771 году Реннский парламент в Бретани стал первым, кто открыто призвал к созыву Генеральных штатов, как единственного возможного органа сдерживания чрезмерных амбиций министерского деспотизма. Позднее именно этот призыв повторил Мальзерб.
В столь накаленном политическом климате оппозиционная риторика легко могла выйти за границы благоразумия. В 1775 году, после того как Людовик XVI восстановил Парламенты, молодой законник Мартин де Мариво, желая снискать расположение Парижского суда, направил его магистратам копии своего трактата "L'Ami des lois" ("Друг законов"). Рассчитывая на воспоминания парламентариев о недавнем кризисе, он ожидал одобрения своих рассуждений о министерском деспотизме. Но позиция, с которой он критиковал произвол власти, была новой и опасной – де Мариво говорил не об историческом опыте и не о «фундаментальных законах», а о неком «естественном равенстве»:
Человек рождается свободным. Ни один человек не имеет естественной власти над своим собратом; одна только сила не дает такого права; законодательная власть принадлежит и может принадлежать только народу...
Парламент немедленно распознал то, что было ловко замаскированной версией «Общественного договора» Руссо, сделал логичные выводы и вместо того, чтобы поздравить молодого фанатика, приказал предать его книгу публичному сожжению.
У противостояния Парламентов и Короны был и еще один риск. Этот риск касался не возможных официальных репрессий – он касался разжигания опасного пожара народного гнева. В разгар "кризиса Мопу" появились и быстро завоевали популярность уличные плакаты, угрожающие неким «всеобщим восстанием». Наиболее печально известным стал лозунг: "Paris a louer; Chancelier a rouer; Parlement a rappeler ou Paris a bruler" («Освободить Париж; колесовать канцлера; созыв Парламента или сожженный Париж»). А ведь были и другие, даже еще более зловещего характера, напрямую связывающие гнев с голодом, а политику с пропитанием:
Хлеб по 2 су; вернуть Парламент; смерть канцлеру или восстание!
Таким образом, Парламенты оказались в двойственном положении, серьезно ограничивавшем их способность выступить в качестве авангарда общего восстания против короны. Выступая оппозиционными ораторами, они сами превращались в тех, кого должны были бы повесить (а также сжечь и подвергнуть пыткам), как судьи. Ведь как судьи они были защитниками гражданского порядка и бичом мятежа. Кроме того, не стоит думать, что эти люди хоть на секунду оправдывали свое положением этаких «апостолов свободы». Именно парламентский суд приговорил одного молодого дворянина к сожжению на костре за святотатство (речь идет о Франсуа-Жане де ла Барре. Он действительно был осужден на смерть за многочисленные эпизоды святотатства, среди которых было, например, испражнение на распятие, однако его все же обезглавили, а сожгли лишь его тело). Немало было и других судебных злоупотреблений, получивших недостаточную огласку. На подобное лицемерие обращал внимание Вольтер. Он написал язвительную пародию на парламентские «протесты», которые поддерживали «фундаментальные законы»:
Фундаментальные законы продажного служения! Фундаментальные законы, которые позволяют им разорять провинцию и передают в руки законников имущество вдов и сирот.
После своего восстановления в 1775 году Парламенты тут же выступили против скромных ограничений, которые Тюрго ввел для них, пытаясь получить больше контроля над королевским законодательством. Но по большей части они избегали серьезных конфликтов с короной, помня, что в 1771 году это привело их к дилемме между восстанием и гибелью. Зато церемонии, отмечавшие их возвращение к работе, стали демонстрацией мифа о полной гармонии - между короной и магистратами, а также между магистратами и народом. Иногда эти торжества были удивительно всеохватывающими. В Меце, например, еврейская община (которой пришлось многое вытерпеть от местной знати) устроила special fete (особое торжество), в котором центральное место заняла иудейская цитата из книги Пророка Исайи: "И опять буду поставлять тебе судей, как прежде, и советников, как вначале; тогда будут говорить о тебе: «город правды, столица верная»". (Исайя 1:26) В Бордо восстановленная в своих правах знать мантии принимала благодарственные делегации от торговцев, в том числе от городских торговок рыбой, среди которых Президент парламента прогуливался, изображая снисходительную любезность.
В пиренейском городе По (где раскол среди robins по поводу верности был наиболее жестким) празднество вышло самым необычным. В дополнение к обычным речам, поздравительным одам и букетам цветов, в праздничной процессии по улицам пронесли колыбель короля Генриха IV, родившегося в этом городе. Местный управляющий совместно с Парламентом сделал все возможное, чтобы процессия вышла как можно более невинной, но она мгновенно превратилась в стихийный и бурный акт народного благочестия. Когда процессия с колыбелью проходила мимо, люди в почтительном молчании опускались на колени. Колыбель была пронесена через весь город к специально сооруженной трибуне у портика городских ворот. Там слуги короны слушали, как отдавали дань уважения памяти Генриха IV и предпринимали доблестные усилия, пытаясь связать память о самых любимых Бурбонах с их нынешними потомками.
К критическому периоду середины 1780-х годов Парламенты подошли с противоречивым наследием. С одной стороны, их положение как необходимого «конституционного» ограничения произвола королевской власти окончательно стало безусловным. Радикализировавшиеся за годы "кризиса Мопу", парламентские пропагандисты и историки во всех смыслах полностью преуспели в убеждении политизированной читающей публики в справедливости своего основного дела. По отношению к Людовику XVI и его министрам они вели себя более сдержанно, чем по отношению к его деду, но это происходило лишь от того, что те прилагали больше усилий во избежание парламентского неудовольствия. Когда все же доходило до ропота, Парламенты показывали себя опасным противником, что наглядно продемонстрировала, например, их роль в падении Тюрго. Но, пускай они и наносили непоправимый ущерб авторитету абсолютизма, их собственный авторитет и власть отнюдь не были безусловными и неуязвимыми. Чрезмерное рвение некоторых парламентских борзописцев, жесткость полемического языка, которым они теперь пользовались, а иногда интуитивные, неконтролируемые формы, которые принимала народная поддержка их дела, привели Парламенты к фактическому отсутствию пространства для политических маневров. Их стремление представить именно себя в качестве этакого квази-представительного органа привело к тому, что некоторые вопросы опасно повисли в воздухе. Если должно быть какое-то национальное представительство, то как оно должно быть сформировано? И как долго Парламенты еще будут использовать понятия «свободы» и «привилегии», как взаимозаменяемые? Именно по этим неудобным вопросам (и особенно по составу и «процедурности» Генеральных штатов) прошла трещина в единой аристократической оппозиции политике короны в 1788 и 1789 годах. В итоге недавние соратники, плечом к плечу стоявшие в кампании против "деспотизма", вдруг оказались разделены выбором беспрецедентной болезненности: быть традиционалистом или быть революционером. Для ораторов в черных мантиях Парижского парламента последствиями этого выбора стали: ранняя эмиграция для президентов, таких как д'Алигр и Жоли де Флери; революционная карьера для самых пламенных пропагандистов, таких как Адриен Дюпор; а для конституционалистов, таких как д'Эпремениль - гильотина.
3. NOBLESSE OBLIGE? («Положение обязывает?»)
По утрам президент Эно был судьей. Но вечером он становился аристократом. По утрам он облачался в мрачные черные одежды и осуждал зловредную министерскую тиранию. Столкнувшись с деспотизмом, ни он, ни его коллеги не отступили бы от своего дела защиты "фундаментальных законов" Нации. Однако еще задолго до заката он дожидался одного из своих двенадцати экипажей и возвращался в огромный hotel (здесь имеется в виду не гостиница, а городской особняк) на улице Сент-Оноре, где у него был целый собственный двор. Он сытно ужинал прекрасными блюдами с кухни, которая, по общему признанию, была лучшей в Париже. Причем подавались эти блюда в посуде из севрского фарфора, которая очень гармонировала с зеленым мраморным столом. Поскольку его столовая была обставлена двадцатью восемью стульями и десятью fauteuils (кресла), он вполне мог себе позволить принимать гостей и часто это делал. Его гости развлекали его беседами под огромной люстрой богемского хрусталя и осматривали ослепительную коллекцию произведений искусства, в которой картины итальянских мастеров делили стены с Ватто и Терборхом.
Для революционного мировосприятия это несоответствие между политической позицией и социальной средой обитания было своего рода моральным преступлением. Современному читателю также может показаться, по меньшей мере, нелепым то, что les Grands и знать в целом оставались безусловными и очевидными лидерами политической оппозиции вплоть до самого начала революции. А еще более странным может показаться то, что монархия, столь непрестанно обнаруживавшая свое бессилие перед коллективным сопротивлением судебной знати, не воспользовалась социальной уязвимостью аристократии более решительно.
В действительности, именно это рекомендовали самые прозорливые королевские министры. Еще в 1739 году наиболее дальновидный и решительный из всех бюрократов Людовика XV, Рене Луи де Войе, маркиз д'Аржансон, написал трактат, в котором изложил то, что он сам называл "королевской демократией". Известный при дворе (который он, как и Мальзерб, терпеть не мог) под прозвищем "Зверь", д'Аржансон не был обычным государственным министром. Страстный поклонник английских романов, он писал восхищенные рецензии на "Историю Тома Джонса" Генри Филдинга. Кроме того, он был другом Вольтера, увлекался трудами британского цареубийцы XVII века Элджернона Сидни, а также выступал сторонником развития французского воздухоплавания на воздушных шарах. Реформы, предложенные им в "Соображениях о правительстве Франции", были настолько радикальны, что эта работа была опубликована только в 1764 году - через тридцать лет после написания, и не во Франции, а в Амстердаме. Многие считали ее истинным автором Жан-Жака Руссо.
Однако именно д'Аржансон, сын Хранителя печатей Людовика XIV и потомок одной из древнейших парламентских фамилий Франции, провозгласил наследственное дворянство источником всех зол французского правительства и общества. Именно безответственность знати приводила провинции к прозябанию и загниванию; именно аристократы относились к государственным должностям как к случайно приобретенной частной собственности и срывали даже самые лучшие намерения добросовестных интендантов. Единственный способ преодолеть это препятствие, по мнению д'Аржансона, состоял в том, чтобы монархия демократизировалась, ибо "демократия - такой же друг монархии, как аристократия - враг". Претензии же Парламентов на представление «народа», по его утверждению, должны быть отражены через создание выборных провинциальных собраний. На их основе должно формироваться Национальное представительство, члены которого будут избираться непрямо и отчитываться перед избирателями каждые два года. Таким образом, король, перебравшийся подальше от развращенного двора и ведущий дела из Тюильри, а не из Версаля, будет править самой настоящей республикой граждан, а не рабской толпой подданных. «Какая прекрасная идея!» - восклицал д'Аржансон, - «республика под опекой короля!»
Отдельные сословные порядки останутся, но наследственность дворянства будет отменена. Возведение во дворянство будет производиться строго в соответствии со службой и заслугами, а сам титул будет давать только почетный статус. В обществе равных каждый будет иметь одинаковые права и обязанности. Под управлением честных бюрократов, которые будут назначаться на свои должности, а не покупать их, граждане будут охотно и даже с радостью платить налоги, необходимые для их защиты, поскольку фактически они будут отдавать часть своей собственности в пул общественного достояния, которое - и они смогут смело это утверждать - будет в равной степени и их достоянием. Даже военная служба станет для граждан честью, а не бременем, поскольку от глубокой общественной трансформации, несомненно, родится и обновленное чувство патриотизма.
Новая Франция Д'Аржансона удивительным образом предвосхитила революционные установки 1789 и 1791 годов, особенно в своем акценте на единении короля со своими гражданами и уничтожении любых промежуточных сил, которые могли встать между ними. При этом нужно понимать, что утопия д'Аржансона представляла бы собой не просто совокупность разрозненных индивидов, сталкивающихся друг с другом, как бобы в банке. Он считал, что общество "королевской демократии" будет больше, чем сумма составляющих его частей: чистая форма, в которой индивидуальные интересы граждан будут гармонично преобразованы в новый вид коллективного сообщества.
Не исключено, что такая фантазия могла воплотиться в реальность в конце XVIII века. Брат Марии-Антуанетты, император Габсбургов Иосиф II, видел себя именно таким просвещенным деспотом и pater patriae. Хотя он отказался от всякой мысли о местном или национальном представительстве, во имя неразрывности отношений между сувереном и гражданами, он начал жестокое и бескомпромиссное наступление на свою же собственную наследственную аристократию. Эдикт за эдиктом сыпались из-под его неистощимого пера - простолюдинам и аристократам были назначены одни и те же школы, одни и те же кладбища, одни и те же налоги. Дворяне, отказывавшиеся от драконовской системы государственной службы, которая оставалась единственным оправданием их статуса, отправлялись выполнять полезную работу, например подметать улицы Вены.
Смелость Иосифа принесла не больше дивидендов, чем сдержанность Людовика XVI – его царствование также завершилось массовым восстанием в 1790 году. Одной из главных причин этого провала была хроническая нехватка бюрократических ресурсов, которые монархия могла использовать на местах, чтобы навязать свою волю провинциальной знати. И пускай Бурбонам не приходилось управлять империей, простиравшейся от Шельды до Дуная, их зависимость от местных элит в деле эффективного управления провинциями была не менее серьезной. Устройство центрального правительства (в значительной степени повторенное в знаменитом повествовании де Токвиля) было унаследовано еще от Кольбера и Людовика XIV. Основная идея состояла в том, что commissaires departis – интенданты – добросовестно выполняли указания Королевского совета и, если это было необходимо, преодолевали препятствия, чинимые местными магистратами и сословиями. И пускай история правления Людовика XV была полна прямыми столкновениями между интендантами и военными губернаторами провинций с одной стороны и непокорными Парламентами с другой, она полнилась и примерами коллаборации центральной и провинциальной власти. Так или иначе, у интенданта, каковы бы ни были его склонности и намерения, по сути, не было выбора. Численность персонала его бюро, отвечавшего за все от передвижения войск до сдерживания эпидемий, от крупных дорог, мостов и каналов до учреждений общественного вспомоществования и подавления разбоя, была ничтожна. Например, на 1787 год в распоряжении у Бертрана де Молевиля, интенданта Бретани, числилось всего десять клерков, к услугам которых он мог обратиться в своем центральном офисе. Справедливости ради, еще у него было шестьдесят три помощника на местах - subdelegues (малые делегаты) - но им либо безнадежно недоплачивали, либо вообще не платили, поэтому рассчитывать на их надежность не приходилось. А интендант Дофине, Рове де Ла Казе, утверждал, что из шестидесяти пяти его подчиненных только двадцать действительно способны выполнять свои обязанности.
В этих обстоятельствах интенданту не оставалось ничего другого, как полагаться, насколько это возможно, на сотрудничество местной знати, будь то магистраты и старейшины в городах или местные суды на селе. Во многих случаях это было вполне естественно, поскольку чиновники королевской администрации и члены Парламентов были не настолько уж чужды друг другу, как об этом разглагольствовали идеологи этих институтов. Все они происходили из служилого дворянства, были связаны образованием, а часто и родственными узами брака или крови. Знаменитые кланы Ламуаньон и Жоли де Флери, например, поставляли своих членов на высокие посты, как в королевском правительстве, так и в Парламентах. Семья Мопу, которую чаще всего вспоминают благодаря канцлеру, выступавшему самым решительным бичом Парламентов, долгие годы имела своих представителей в высших судах. То же самое относится к Сегье и многим другим подобным династиям. Более того, правительство Людовика XVI считало, что интересы центральной власти и провинциальных элит должны находиться в полнейшей гармонии, а потому отошло от прежней политики, когда интенданты не получали назначение в те провинции, где имели личные или семейные связи.
Была еще одна причина, по которой Бурбоны не могли последовать рекомендации д'Аржансона и утвердить свою власть, похоронив наследственную знать. И Людовик XV, и его внук с гордостью именовали себя "первыми дворянами Франции". За этим символическим конструктом скрывался целый пласт рассуждений о природе королевской легитимности и оксюморону «революционной монархии» там места не было. Эта формула означала, в частности, что корона существует для зашиты запутанной сети различных социальных корпораций, каждая из которых наделена чем-то вроде "маленького суверенитета". Совокупность этих корпораций и составляла королевство. Отвечая на эдикты Тюрго в марте 1776 года, генеральный адвокат Парижского парламента Сегье сравнил эту систему с огромной цепью, состоящей из множества различных звеньев – из трех сословий, из орденов, из гильдий и корпораций, из университетов и академий, из коммерческих и банковских организаций, из судов и трибуналов и т. д. Центральное место занимала сама корона, скреплявшая цепь, и без строгих гарантий ее добросовестности в этом вопросе все эти тонкие и не очевидные взаимные интересы рухнули бы, а вместе с ними рухнул бы и весь социальный мир.
Время от времени, разумеется, Людовик XVI пытался «играть» с этой концепцией, ограничивающей его суверенность положением этакого «абсолютного президента». Его мощная поддержка реформ Тюрго, а затем не менее мощная поддержка Неккера в проведении наступления на продажные должности была направлена как раз на изменение собственного положения. Но в обоих этих случаях за экспериментом последовало бесславное отступление и восстановление того, что было аннулировано. Главная проблема заключалась в том, что позиция самой короны в отношении привилегий была глубоко двусмысленной. С одной стороны, для короны было важно распространить свое патерналистское влияние на все, даже самые непокорные слои общества. Это было необходимо хотя бы по финансовым соображениям. И, как мы уже видели, Неккер действительно стремился заменить коррумпированных посредников в финансовой бюрократии непосредственно подотчетными бюрократами. Но в то же время корона не просто терпела существующие привилегии – она сама их расширяла и создавала новые, даже в тех же самых областях финансов. Отчасти это происходило от глубокого нежелания отказываться от системы продажи должностей, которая приносила стесненной казне около четырех миллионов ливров в год. Но кроме того, правительство продолжало ожидать от каждой новой созданной должности развития новых клиентских отношений с ее держателем, что, по идее, должно было лишь укрепить, а не ослабить политическое влияние монархии.
На первый взгляд такой подход может показаться безнадежно близоруким. Если бы корона действительно хотела укрепить свою власть, она, несомненно, была бы занята подавлением, а не расширением мира сословных и корпоративных привилегий. Но этот современный взгляд настолько засорен нормативными представлениями самой революции, что он неизбежно ошибочен в понимании истинной природы привилегий во Франции конца XVIII века. Привилегии вполне могли продолжать успешное функционирование именно потому, что не были тем, чем их представляла последующая революционная пропаганда: окостенелой, архаичной системой исключения, которая по определению отказывала в продвижении квалифицированным соискателям и, по сути, делала невозможным любой вид социального и экономического прогресса.
Начнем с того, что привилегии не были монополией знати. Десятки тысяч простолюдинов пользовались привилегиями либо благодаря должностям, которые они занимали в муниципальных организациях и гильдиях, либо благодаря бракам с отпрысками привилегированных семей. В то же время, как мы уже видели, и сами привилегии, и особенно дворянский статус далеко не всегда означали освобождение от налогов. И, наконец, самое главное – всю вторую половину XVIII века доступ к привилегированным сословиям становился все легче и легче. Осуждать дворянство за их «исключительные права» означало тянуть на себя незапертую дверь, которая открывается вовнутрь. Вот почему историки столь тщетны в своих поисках некоего мнимого «революционного класса» (назовем его буржуазией), якобы сорвавшегося с шаткой лестницы социальной мобильности и стремившегося к разрушению системы привилегий. В 1789 году такой «класс» действительно существовал, но его наиболее значительные и влиятельные представители вышли не извне, а изнутри дворянства и духовенства. И они были продуктом не "аристократической реакции", а ее полной противоположности - аристократической модернизации.
Никогда еще дорога к дворянскому титулу не была так широка и гостеприимна, как при Людовике XVI. Ги Шоссинан-Ногаре, оценивая блестящую эпоху общества и культуры этого «нового» дворянства, видел процесс социальной ассимиляции настолько легким, что «дворянин стремительно становился не более, чем преуспевающим буржуа». Возьмем, к примеру, Парламенты - эти бастионы аристократических ценностей - две трети всех парламентариев Меца и Перпиньяна были простолюдинами по происхождению и получили дворянство лишь недавно. В Бордо, По и Дуэ этот показатель составлял половину парламентариев, а в Руане и Дижоне - треть. Париж был значительным исключением, но главным образом потому, что магистраты там продвигались по карьерной лестнице в рамках более строгой системы профессионального стажа. Но сама эта лестница профессионального, а следовательно и социального статуса была прямой и вела во вполне конкретную и весьма обнадеживающую сторону. Более того, четверть всего французского дворянства - около шести тысяч семей - получили дворянский статус в XVIII веке, а если добавить к ним тех, кто стал дворянами в XVII веке, то получится, что две трети всех дворянских фамилий Франции стали аристократами в течение этих двух столетий. Шоссинан-Ногаре без обиняков называет французское дворянство «молодым социальным классом». Значит, если Лоуренс Стоун был прав, и британская аристократия была не открытой, а относительно закрытой элитой, то стереотипы о Франции и Англии того времени должны быть поставлены с ног на голову. Потому что, это именно в Англии, а не во Франции владетельная аристократия сопротивлялась чужакам и пыталась сформировать своего рода прочную корку на вершине политики и общества. А в это время во Франции элита становилась все более текучей и неоднородной, постоянно нащупывая источники нового человеческого и экономического ресурса.
Дворянство во Франции можно было получить множеством разных способов. Его можно было получить непосредственно от короны по "патентной грамоте", в знак признания заслуг. Военные, инженеры, интенданты, а чаще люди искусства, архитекторы и литераторы получали признание таким образом. Если у человека были деньги, он мог купить должность, дающую права, вроде secretaire du roi. Именно подобным образом не менее полутора тысяч дворян присоединились ко Второму сословию через одну только Парижскую торговую палату. Кроме того, провинциальная элита - мэры, старейшины, prevots des marchands (чиновники, ответственные за контроль рынков и торговцев), судьи, даже городские клерки - все имели некоторое право на дворянство, если они служили непрерывно в течение определенного срока, часто не более двух лет. Целые батареи провинциальных шишек вполне могли получить формальный знак королевского reconnaissance (признания), возвышавший их до Второго сословия, лишь за то, что устроили какой-нибудь грандиозный прием для короля или кого-то из членов королевской семьи.
Шоссинан-Ногаре также подчеркивает важнейшее изменение тех критериев, которые считались основанием для присвоения дворянства во второй половине века. Место пышных родословных в качестве причины продвижения по службе почти полностью занимают такие понятия как служба, талант и реальные заслуги. Более того, Шоссинан-Ногаре утверждает, что если в прошлом веке мещанин во дворянстве должен был полностью отделиться от своего происхождения и всецело погрузиться в новую и чуждую культуру чести, то к концу XVIII века процесс социальной интеграции начал работать в обратном направлении. Дворянство все сильнее охватывалось тем, что современные историки называют "буржуазными" ценностями: деньгами, государственной службой и талантом. Это изменение представляло собой фундаментальную цезуру (sic) в непрерывности французской истории. Ибо именно отсюда, из второй половины XVIII века происходит та самая «знать», которая будет господствовать во французском обществе и государстве по крайней мере до Первой Мировой войны. Теперь мы видим, что эта знать, эта элита была рождена не революцией и не Империей, а последними десятилетиями монархии Бурбонов. И в XIX век она вступила не благодаря революции, а вопреки ей. С этой точки зрения, та коннотация, которая обычно вкладывается в понятие «старый режим», кажется чудовищно несправедливой.
Французское дворянство было открыто не только для новой крови - оно также было открыто для новых идей и занятий. Согласно распространенному клише о Старом режиме, привилегии были враждебны коммерческому предпринимательству. Но даже беглый взгляд на французскую экономическую жизнь XVIII века (которая сама по себе была гораздо более динамична и изобильна, чем принято считать) показывает, что дворянство было глубоко вовлечено в финансы, бизнес и промышленность. Точно не в меньшей степени, чем в Британии. Обеспеченная знать черпала свои доходы из самых разнообразных источников, включая ренту и прибыль от землевладений, государственных облигаций и долговых обязательств, а также от городской недвижимости. Эта часть их экономической жизни широко известна. Значительно менее известна степень вовлечения дворянства в банковское дело, морскую торговлю (особенно в бурно развивающемся атлантическом регионе) и в наиболее инновационные промышленные предприятия. Таким образом, можно утверждать, что ядро французской элиты составляли дворяне-капиталисты, и это имело огромное значение для будущего национальной экономики.
Такое положение дел вовсе не удивило бы аббата Койе. Еще в 1757 году он опубликовал свою работу "Развитие и защита системы торгового дворянства". Этот труд был направлен на решение двух задач. Во-первых, аббат пытался преодолеть предрассудки, которые дворяне продолжали питать по поводу «бесчестной» природы бизнеса. Во-вторых, Койе высмеивал и противостоял тому, что он считал сентиментальным неофеодализмом, наделив данным мировоззрением протагониста книги шевалье д'Арка. Миссия шевалье состояла в том, чтобы отвратить аристократию от аморального отравленного мира денег и вернуть ее к простым добродетелям патриотической, желательно военной службы. Работа Койе оказала заметное влияние на революционное поколение, правда, шевалье-крестоносцев породила больше, чем аббатов-бизнесменов. Но, так или иначе, нежелание состоятельных людей искать для своего капитала выгодные вложения продолжало ослабевать. А в 1765 году королевский эдикт официально устранил последние формальные препятствия, стоявшие на пути непосредственного участия дворянства (кроме магистратов) в торговле и промышленности.
И они приняли непосредственное участие. Объединяя свои капиталы, аристократы стали основывать множество коммерческих предприятий - от бизнеса по импорту скакунов до предприятия по переработке прокисшего вина в уксус. Еще один синдикат производил масло для фонарей и быстро завоевал монополию на улицах Парижа и многих провинциальных городов. Особенно хорошо дворяне оказались подготовлены к ведению дел, связанных с внешней политикой, поэтому совершенно неудивительно, что целые крупные кланы подвязались в судостроении и торговле оружием, особенно в Бретани. Но именно колониальная торговля с ее высокими рисками и чертовски высокими доходами влекла их, как яркий свет влечет мотыльков, и в Вест-Индии приобретались и терялись удивительные состояния.
Многие инвесторы этих предприятий (и не только их, но и банков и финансовых компаний, управлявших королевскими долгами) были «спящими партнерами». Однако внушительное число дворян активно участвовало в формировании индустриальной мощи Франции. Младший брат короля, граф д'Артуа, был легкомысленным охотником, неудачливым картежником и постоянной мишенью для острого журналистского пера, но также он был владельцем фабрик, производивших фарфор и железо. Ведя дела предприятий по производству железа, он лично занимался составлением контрактов со скрупулезным указанием отдельных деталей печей и тяжелого оборудования. Видными владельцами угольных шахт были Растиньяки из Перигора, герцоги де Праслен из Нормандии, герцог д'Омон из Булонне и герцоги де Леви из Руссильона. Генеральный адвокат Дижонского парламента в Бургундии, Гитон де Морво, был предпринимателем-новатором и проводил в Шалон-сюр-Сон эксперименты с коксованием, снабжая этим необычным топливом свой собственный стекольный завод. У герцога Орлеанского были стекольные заводы в Котре и текстильные фабрики в Монтаржи и Орлеане. У виконта де Лаже были бумажные фабрики. У герцога де Ларошфуко-Лианкура - полотняная мануфактура. И продолжать можно еще долго. Самая передовая из всех отраслей промышленности - металлургия - находилась под полным господством дворян-бизнесменов. Великая династия де Венделей, построившая крупные заводы в Ле-Крезо, по какой-то непонятной причине обычно считается буржуазной, но на самом деле она получила дворянство в 1720 году – раньше, чем многие видные парламентарии. Их кооперация с двумя аристократами и генеральными казначеями (не путать с генеральными контролерами финансов), Сен-Джеймсом и Серильи, привела к созданию самого мощного (как с точки зрения количества рабочих, так и с точки зрения капитала) промышленного концерна в Западной Европе. Точно также именно аристократы-капиталисты обеспечили предпринимательские активы - как денежные, так и человеческие - для начала производства паровых машин, для внедрения механической добычи в угольных шахтах и для развертывания английских хлопкопрядильных машин на заводах севера и востока Франции.
Французское дворянство, таким образом, не воротило нос от возможностей загребать деньги. Напротив – оно всецело отдалось плутократии. Браки между перезрелыми «новыми» дворянами и богатыми буржуазными наследницами множились в течение всего XVIII столетия и, как подчеркивает Шоссинан-Ногаре, не воспринимались ни одной из сторон, как мезальянс. Они воспринимались, как взаимный «золотой билет». Это объяснялось тем, что и уровень образования, и уровень жизни богатого буржуа и значительного аристократа перестали хоть в чем-то разительно отличаться. Степень роскоши стала определяться степенью богатства, а не социальным статусом.
Разумеется, не вся знать оказалась в таком удачном положении. На каждого знатного бизнесмена, инспектировавшего коксовые печи или прядильные станки в напудренном парике и шелковых бриджах, приходилось десять человек, которые прозябали в своих загородных поместьях, предаваясь аристократичной аскезе. Не менее 60% дворян - около шестнадцати тысяч семей - жили в условиях, варьировавшихся от скромной ветхости до полной нищеты. В самом низу находились те, кто был слишком беден, чтобы обладать даже самыми минимальными атрибутами дворянина - мечом, собакой и лошадью. Таких было около пяти тысяч семей. В хорошие дни им удавалось продать форель из ручья или дроздов из леса, которыми они номинально владели. Многие жили в условиях, которые никак не отличались от условий жизни соседних крестьян, причем, даже о зажиточности речь часто не шла. Например, в сельской местности близ Ангулема некий Антуан де Роменвиль вспахивал каменистое поле на своем воле точно так же, как это делали его соседи. После смерти он не оставил сыну ничего, кроме нескольких соломенных стульев и долгов. Иные обедневшие дворяне, более обремененные долгами, и вовсе попадали в долговую тюрьму или просили милостыню на паперти.
Чуть выше стояли обедневшие помещики, жившие за счет своих ферм и небольшой ренты. Представители этого класса (примерно 40% от общего числа дворян) просто не могли себе позволить даже скромную городскую жизнь. Они по-прежнему были вынуждены отдавать младших сыновей в Церковь или в армию, чтобы сохранить свое скромное хозяйство. В армии таких называли hobereaux (юнкер). Артур Юнг общался с ними в Бордо и оставил описание «сквайров, чей гардероб был до того скромен, что им приходилось оставаться в постели, пока починяли их бриджи».
Именно к этим несчастным аристократам аббат Койе обращался, призывая их оставить свои земли и включиться в рынок в качестве успешных членов нового шумного сообщества. Однако этот призыв не был услышан. Если они вообще умели читать (а это было далеко не очевидно), то с гораздо большей горячностью откликались на призыв шевалье д'Арка к продолжению исполнения своего патриотического долга. И именно наибеднейшие из дворян с наивеличайшим упорством цеплялись за свои привилегии. Часто привилегии были всем, что у них оставалось, а скромный крестьянский оброк определял разницу между прозябанием помещика и его нищетой. Именно некоторое осознание правительством всей бедственности положения значительной части дворянства и привело к принятию в 1781 году пресловутого loi Segur (закон Сегюра), по которому служившим в армии представителям благородных фамилий, способным проследить свою родословную минимум в четырех поколениях, выплачивались специальные комиссионные. Loi Segur часто ошибочно принимается за свидетельство некой "аристократической реакции", но на самом деле его принятие демонстрирует понимание правительством необходимости защитить хотя бы какую-то часть общественной сферы от вторжения денег и вездесущего смягчения социальных различий.
Преуспевающие les Grands вполне могли позволить себе полностью отказаться от многих своих привилегий. И когда они все же выступали в их защиту, то не столько из-за их реальной ценности, сколько из-за веры в правильность сословных институтов. В 1788 и 1789 годах знать фактически разделилась по линии поколений и личных взглядов, а не по линии социального статуса или экономического положения. Хотя речь все еще шла о сохранении или упразднении традиционных правовых различий. Судя по всему, беднейшее дворянство было более единодушно в своем противодействии отмене сословных привилегий. И до чего иронично, что именно избирательный механизм впервые устранил ту огромную дистанцию, которая существовала между могущественнейшими и ничтожнейшими представителями Второго сословия. В итоге коллективное положение аристократии фактически определили несчастные и многочисленные, а не прогрессивные и малочисленные. Схожий процесс поляризации внутри Первого сословия - духовенства - привел, как мы увидим, к противоположному результату и бедные кюре смогли навязать свою демократическую позицию богатому и непокорному епископству. Но в обоих случаях распад старого порядка происходил не от того, что «чужие», разгневанные отсутствием привилегий, решили уничтожить сами привилегии силой. Распад происходил от «своих». От тех, кто был очарован видением д'Аржансона о том, как аристократы становятся гражданами и разрушают стены собственного храма, провозглашая наступление демократической монархии на его обломках.
В 1788 году Монтескье, образец дворянского конституционализма, стал подвергаться нападкам знатных радикалов. Молодой законник-парламентарий Мунье обвинил его в том, что он с легкостью защищает все, что считает устоявшимся. Другой комментатор, Грувель, упрекнул его еще более прямо:
О, Монтескье, вы были магистратом, дворянином, богатым человеком; вы находили это приятным... демонстрировать преимущества правительства, в котором вы занимаете столь выгодное место.
Граф д'Антрег пошел еще дальше в своем первом и наиболее известном из всех аристократических заявлений о «ликвидации» собственного дворянского статуса. Абстрагировавшись от исторических прецедентов и старинных законов, он обратился к гораздо более радикальному словарю "естественных прав":
Легитимность хранится только в Третьем сословии, ибо это народ, а Народ - основа государства. На самом деле это само государство. Другие сословия - это просто политические категории, в то время как по непреложным законам природы народ - это по закону все... именно в народе заключена вся национальная власть, и именно для него существует всякое государство, и только для него.
Но народ, вознесенный демагогией графа столь высоко, вел себя совсем не так, как ему предписывалось идеями аристократических радикалов. Начав революционером, кончил д'Антрег контрреволюционером.
***
Перевод Александра Долгирева.
Для желающих поддержать меня монетой номер карты Сбербанка: 4276 6300 1771 2483.
Также я пишу художественные произведения и публикуюсь на Litres. Моя авторская страничка для интересующихся.
