ВОСПОМИНАНИЯ

АННЫ САВВИШНЫ МЕРКУШИНОЙ

(НАЗАРОВОЙ) ИЗ С. ВЕРХНИЕ ТАВОЛГИ

29.08.2026

А дуб-то кто посадил?

Дом у нас с девяносто первого года. Нет, вернее – мы брали пустой огород, вовсе пустой. А дуб – муж привёз. Он работал на УВЗ и привёз четыре жёлудя. Три взошло. Вот я их и выращивала. Дубу сейчас 35 лет. Потому что те маленькие росточки мы сперва у родительского дома садили – напротив, у бабушки. А когда здесь взяли огород, то росток в ведре принесли и посадили как раз там, где теперь дом стоит. Пришла знакомая, говорит: «Вот сюда ставьте дом». Пришлось опять его выкапывать. Я с ним, как курица с яйцом, таскалась. А сейчас вон он какой – здоровый, красивый! И сколько уже веток обрезали – всё равно красавец.

Учительница Анна Саввишна Меркушева из с. Верхние Таволги под собственноручно выращенным раскидистым дубом.
Учительница Анна Саввишна Меркушева из с. Верхние Таволги под собственноручно выращенным раскидистым дубом.

Родители и корни.

Отца моего звали Савва Лаврентьевич Назаров. Он в 1894-м родился. Мама – Марфа Павловна, в 1898-м, а умерла в1963-м, 11 января, а отец 11 марта 1976-го. Отец видел Мичурина, видел Николая Второго – в Австрии, когда был Брусиловский прорыв, на плацу, в Первую мировую. Отец высокий был, и все братья мои высокие. Он полуграмотный был, а мама вовсе неграмотная. Но он «Тихий Дон» прочитал от корки до корки, газеты все читал. И с юмором был, и мама с юмором.

Отец участник Первой мировой. Рассказывал, как их тренировали на плацу, а потом приехал царь, и он стоял рядом, близко видел. Потом в 1935-м закончил курсы – то ли пчеловодов, то ли садоводов. Видел Мичурина. Работал потом пчеловодом, руководил колхозной пасекой. Мне кажется, он единственный был тогда, сейчас-то все разводят. И смородина, и малина трех сортов, и крыжовник, и, ну, в общем, яблони, и груши. Ну, и черемуха, вот это он как-то разводил. Пчел держал он. Колхоз назывался «Авангард». Напротив нас председатель жил, Никита Ивойлович – у него лошадь была чёрная, «Икар» звали.

А мама… Мама моя в стряпках жила. Стряпала для богатых – пироги, хлебы. Её родители, Павел Васильевич и Мария Васильевна, умерли в 1935-м и 1937-м году. Мама умерла – я ещё училась.

Я мало про маму спрашивала, больше про отца знала. Но запомнила, как она стихи читала, пока стряпала на кухне. От неё я впервые услышала: «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам» – и ещё: «Послал мне барин чаю и велел его сварить, а я отроду не знаю, как проклятый чай варить. Взял я всё на скорую руку, чай весь высыпав в горшок, на приправу перцу, луку и петрушки корешок». Она, видно, много знала. Жаль, не записывала.

Как женили отца.

Отца женили в 17 лет. Его мать умерла рано, и отец женился на другой – звали её по-уличному Анна Лаврушиха и ей чужой сын не больно-то был нужен, вот и женили отца так рано. Молоденькая жена Федосья была из далекой деревни Южаково, и у них родилась дочь Акулина. Её все Линой звали. Дети звали тетя Лина. Я вот няней звала её до конца. Потом и родители у отца умерли, и он остался за старшего. Были у него еще брат Егор и сестры Марья и Антонида. Марья – красивая, высокая, статная.

Отец мой Савва Лаврентевич смолоду работал у богатого Мирона Степановича Короткова, на золоте, в старателях. И Мирон Степанович, вдовец, говорит: «Савва, отдашь мне Марью замуж – я тебя от армии освобожу». Отец согласился. Марье тогда 16 было, а Мирону – уже за 60. У них ещё двое детей родились – один погиб в Великую Отечественную, девочка умерла во младенчестве. Потом Коротков умер, Марья осталась одна, жила с мужчиной, родила сына Ефима – он мне как брат двоюродный. Ефим из армии привёз жену, родили пятерых, а потом дом загорелся – они оба задохнулись.

Но слова своего старый Мирон Степанович не смог сдержать, и отца забрали на Первую мировую. А Федосья, первая жена отца, ушла в свою деревню. Когда отец вернулся с войны, просил у Мирона лошадь – съездить за ней. Мирон не давал, но Марья в ноги кинулась – дал. Отец привёз Федосью, сколько-то прожили, и она умерла от тифа. Девочке Акулине осталось три годика.

Маму мою высватали уже после Первой мировой, а может, и во время Гражданской – точно не знаю. Мама всегда молилась и говорила: «Упокой, Господи, рабов твоих Тимофеюшки и Стофеюшки». Значит, перед Мишей ещё двое было – умерли. Ульяна, сестра моего брата Якима, говорила: у твоей матери было десять беременностей.

Детство и дом.

Нас было шестеро. Миша – с 1925-го года, в 17 лет ушёл на войну, воевал с басмачами в Средней Азии. В 1948-м землетрясение в Ашхабаде – его контузило. Демобилизовался только в 1953-м. Сестра Мария, с 1928 года, закончила 7 классов, работала в артели «Новый путь» – шили полушубки, варежки, выделывали кожи. Отец тоже кожи выделывал. Даже говорили, что здесь, в Верхних Таволгах, шили полушубок для Жукова. Брат Яким с 1929-го года, он же Ким, тоже 7 классов закончил. Дементий с 1936-го года, я родилась в 1943 году. Между нами еще рожались дети и умирали в младенчестве. Передо мной точно была девочка. Вот. Меня чуть Фёклой не назвали. Но назвали в итоге Анной, мама в детстве называла меня Нашкой от слова наша. Только я открывала ворота, мама обычно была на кухне, говорила: «Нашка идет». А обычно меня звали Аннушка. Муж стал звать Аней, не сразу привыкла.

В доме у нас было две комнаты – пятистенок. Входишь – слева палати, справа- палати, русская печь. В горница были половики. Там стояла этажерочка, на ней фикус, подле дверей – туя большая в горшке. На окошках – примулы, красиво цвели. У стены на столе в горнице стоял двухведерный самовар, а медный на кухне. Я его каждую субботу чистила, он блестящий был. Сейчас окислился, тёмный стоит в школьном музее в Нижнем Тагиле.

Спали мы на полу – кошму бросят, фуфайку, подушку, одеяло – и спишь. Родители, наверное, сначала вместе спали, но я маму только больную помню. Я с ней спала.

Отец строгий был. В клуб на танцы нельзя было ходить. Но я втихаря шпингалет открывала, цветы убирала и, возвращаясь, лазила в окно. Боялась, а всё равно ходила. Из клуба-то приду – крадусь к маме. Спала я с ней последнее время, вот мы с ней и обнимались. У нас в семье не было такого, чтобы целоваться, обниматься. Я как-то даже стеснялась всего этого. Просто, когда уезжала, говорила «до свидания». Никогда не видела, чтобы родители обнимались. Правда, они уже были в возрасте. Да и мама болела. Вообще, все были сдержанны в чувствах.

Быт, работа, еда.

Огород у нас был большущий – сейчас меньше садят. И за огородом пашня огромная – с братом окучивали. Мама уже не могла. Корову, кур, гусей держали, овец, телёнок был, одно время кролики. Много обязанностей было. Это загнать скотину вечером. Это же кошмар какой. Только эту овечку везешь ее до дома, она взбрыкнула и опять побежала. Беги опять за ней. Кто побежит? Не родители же побегут.

А у нас была голубятня. Дом-то вот сейчас стоит. И там, видимо, голубей держали. Я-то вот не знала. А вот тут местный говорит, что у тебя отец голубей держал. Ну, видимо, до того, как я ещё помнила.

И там неслись куры. А мама уже не могла лазить туда. Там на сарай вела лестница. Дементий, последний брат, 1936-го года, - «Дёмка слазь за яйцами!». Он слазит туда да домой принесет. Сарай-то большущий был. Сено на сарае. Мы еще и спали там на сарае. Из клуба придешь, еще и на сарай залезешь. Вот. И курицы туда залетали, да и гнезда, видимо, там у них были. И он... А жили-то вот, не то что сказать, что мама скупая была, всегда было что поесть. А вот так, чтобы в волю поесть, не было, не давала ни сметаны, ни яиц. И вот один раз, мы с подружкой там за огородом картошку окучивали. А Дёмкато, видимо, себе набрал яйц, есть-то охота, и из-за сушилки выходит, а у него в чашке набито яиц и хлеба накрошено. И он идет и на ходу ест. Я увидела, мне тоже охота, реву, говорю, маме скажу. А он сует мне чашку – на, ешь, только не говори.

Воду я на коромысле носила всем бабушкам-соседкам: Василисе Митрофановне, Пелагее Стафеевне, Анне Осиповне. Две чайные пары кузнецовского фарфора мне бабушка Пелагея Стафеевна дала, у нее Моисей Михеевич муж был. Он подшивал, шорничал. И они набожные очень были, жили через дом от нас. А потом, он когда умер, она вот в этот дом продала. Рядом жила Василиса Митрофановна. А все говорили, что у Василисы Митрофановны в животе какие-то... как беси сидят. Подучая называли, она время от времени падала, ее там било, и вот говорили, что у ней там вот эти беси, вот ее вытреплят всё, и она вроде как взошла в чувство, муж Михаил у ней слепой был. А у Анны Осиповны муж мельник был Ефим Ильич Епимахов.

Мне еще надо было еще 25 коромыслов в чан стаскать, а я худенькая была. За водой ходила, полы мыла, летом для колхоза на покос ездили – копнили сами, девчонками, с 13–14 лет. Платили мало – да мы всё проедали в стане: там лапши наварят, чай со смородиновым листом. Работы много надо было шесть рядов свеклы, моркови на поле прополоть между Таволгами. Тяпки на плечо и домой. Мы от речки Таволги пройдем два ряда до дороги. Кто огурчик принесет, кто картошку принесет, кто луку зеленого, кто хлеба. Ладошкой вот так вот попьешь из речки, потом еще два ряда и домой. Зато вот - отработали.

Отец всё умел: печи клал, окна стеклил, ножи точил, грабли делал, гробы делал – из клуба идёшь, а во дворе гробы стоят. У нас была «фабрика» – избушка с крыльца, там вечно народ. Мельник заходил, мужики собирались. Кто пачку папирос даст, кто рубль – он не брал, так, чисто символически. Отец курил до самого конца. Причем курил самосад. Вот на одно колено присядет, значит, сигарку крутит: «А вот у нас было…» и начинает рассказывать.

Ну ели что? Капуста, картошка, редька, кулагу, ну, вот такая еда.

Мама выпекала хлеб удивительно: пекла калачи, такие вкуснющие. В чашку молоко наливали и туда калача накрошишь и ложкой хлебаешь. Вкусно! А еще очень вкусно солила капусту. Делала кулагу в корчагах – из ржаной муки, густую, сладкую. Стряпала заварной хлеб, шаньги – с картошкой, с творогом, сладкие пироги. А какие были калачи на капустных листах – на лист кладёт тесто и в вольную печь. Вольная печь – когда жар выйдет, а под горячий. Или пирог деревенский – отварная картошка, свежая капуста (немного притушить), лук, солёные грузди – и всё перемешать. Я и сейчас так стряпаю.

А летом я в редьке меры не знала. Редьку натирали мелко, с картошечкой, с квасом, со сметаной. О-о-о! Это очень вкусно. Была еще Уральская окрошка с солёной капустой, огурцами, картошкой, яйцами, сметаной. Колбасы не было тогда, окрошка без мяса была. Из одной чашки ели все – ложки и деревянные были, и железные. В середине ставили большую эмалированную чашку – мы почему-то звали её «Иордань» и все ели по очереди в определенное время, все сидели за большим столом и у каждого было свое место. Отец во главе стола. А еще «курицу» ели. Знаешь, что такое? Отец крошил мелко лук сырой на дно в чашку и сухари. Заваривал под самоваром – и говорит: «Нюрка, щас будешь есть, а там на дне куричьи сердца». А я ем, одна тюря, и сердец никаких и нет. Смешно.

А если вот кто-то попил из посуды, не свой, вот считалось, что это поганая посуда. Я вот знаю, помню, няня тогда – я ковшиком из бани, что ли, что-то в доме зачерпнула – она говорит: «Это поганое, поганое». Ну, было такое, да.

Я помню, как ходили люди побирались – вот с сумой, натурально, в окошко постучат и просят: «Подайте Христа ради». Вот я даже это помню. Я вообще лет с семи все хорошо помню. Голодом мы не сидели, но сказать, что мы зажиточные, не сказать, вернее - средняки такие. Мне это не говорили, а соседка говорила, что я не ходила до трех лет. Рахит была, потому что какие витамины, я же 1943-м родилась, во время войны. И меня, говорит, подвязывали на полотенцах, и ты, говорит, ковыляла на своих ногах. Ну, шустрая была, потом-то очень шустрая была.

Отец мой по возрасту на Великую отечественную войну не подошёл, так его взяли в Трудовую армию и он с товарищем на Верх-Нейвинске завод строил. Вспоминал, что они там с голоду пухли. А мама ему на саночках еду туда возила. Шла от Таволог до Верх-Нейвинска всю дорогу пешком.

Во время войны и после питания было ещё хуже.

А суп, похлебка – это вода, луковица и картошка. Все. И туда наливали немножко молока, не сметану. И вот называлось «поела похлебку с забелкой». Точно так же забеливали и чай. То есть не молоко пили, а воду с молоком. Мама, видимо, так старалась, чтобы всегда еда была.

Помню, что много сдавали государству молоко 319 литров. И это было не за деньги, а как обязанность. Если жирность была плохая, низкая, то нужно было больше литров сдавать. Яйца, шерсть, мясо. Называлось у нас это «мясопостовки». За это выдавали квитанции... а если не держишь скотину, то покупай мясо за свой счет и сдавай государству.

Я помню, что няня стряпала олябушки – я так сестру старшую Акулину звала. Знаете, что это такое? Мерзлая картошка. Это весной собирали ту картошку, что промёрзла за зиму. Видимо, не хватало своего. Она её мыла, прокручивала, что-то добавляла и на камине стряпала – называлось алябушки.

А ещё если хлеб горький – не всегда хороший был – у нас был мёд. Можно было немножко помазать. Ну, я вот не помню, чтобы мы вот так вот жили, чтобы прямо впроголодь. Нет, всегда что-то было.

А еще было так. Самовар двухведерный кипит, вокруг пироги, шаньги – и приходят мамины подружки: Апроксея, Ипатовна, Афанасия Фоминишна, Секлетинья. И усядутся вокруг стола. Кто бражки выпьет, кто чай. Ульяна, жена брата моего Якима, говорила: «У вас никогда ворота не закрывались». Всегда народ.

Интернат, учёба, голод.

Пошла я в школу с холщовой сумкой. И Мария мне её не сшила. Мне утром надо в школу бежать. Я натурально реву. Она, значит, скорее шьёт. И сумка была вот из тряпки, длинная, с лямками. Вот с такой сумкой я и ходила.

И только в третьем классе, старший брат Миша пришёл на побывку. Я его впервые увидела. Заходит высокий такой. А он же раз офицер, у него шинель такая, в зелёной фуражке, пограничник. И мне вот два подарка – портфель и мячик. На всю жизнь запомнилось.

Начальная школа была у нас в Верхних Таволга. Пятый–седьмой класс я ходила пешком в Нижние Таволги. Восьмой класс в Быньгах – в 1958-м открыли, потом закрыли. Я жила там в интернате – около церкви, три окошка. Мы сами себе еду варили. Картошку привезем – очистки соберём, Нине Леонтьевне отнесём, а она нам капусты солёной положит в тарелку – мы тут же съедим. Есть охота была всегда. В школе не кормили. Девятый–десятый – в Невьянске. Жили на Луначарского, 8, на втором этаже. Утром к титанчику спускались за кипятком – завтрак: хлеб, маргарин и сверху сахар. Я с тех денег, что мама давала, сэкономила 60 рублей – купила маме туфли на микропоре. Она их не носила, берегла, а когда умерла – отдали куда-то. Я на ней ничего не помню, кроме галош. У мамы на могиле я плакала в голос, что чтоб я так не жила. Так мне её жаль до сих пор. Самое большое мое сожаление, что я ничего не сделала для мамы. Мне было 18 лет, когда она умерла. Единственный Миша, он такой красивый, всех красивее нас, кудрявый был почему-то, вот он как-то её свозил в Невьянск по больнице. Она в Невьянск не ездила, а пешком все ходила, а в больницу-то не ходила. В 9-м классе мне купили форму, а до этого в школу я ходила в платьишках. Деревенская девчонка бегала в галошах на босую ногу. И в школу-то в галошах ходила.

У меня в 9-м классе случилась дифтерия зева. Кто знал? Ну, болит горло и болит. Я лежала, и принесли вот эту форму. Я как сейчас помню – она вся измята. Где-то мама купила, наверное, всё подешевле на рынке. «Ты хоть встань, померяй». Я встала и рухнула. А утром пошла машина от правления колхоза. И меня – а это ноябрь месяц – меня в резиновых сапогах наверх посадили, кто-то сел в кабину. Я ещё пришла в интернат на Луначарского, больная, ночевала. Утром пришла в детскую больницу – она была в скверике. Сидела в очереди, ждала. Когда я зашла –горло посмотрели и сразу же перевезли через пруд, и я лежала в больнице на горе.

Вера и обычаи.

Мама ходила молиться. За мостом была часовня – в 1930-х разломали, намоленные иконы все растащили. Мама ходила в косоклинном сарафане – тёмносинем или зелёном. Сарафаны женщины сами шили, но мама моя не шила. Сверху сарафана обязательно пояс, под низ белую рубашку, сверху шаль под подбородком заколют булавочкой и так ходили. Мужчины – в кафтанах, но отец, кажется, не ходил. Когда перед смертью в больнице староверки хотели надеть на него крестик, а он рукой отвел – мол, не надо. Не знаю, так мне говорили.

Хоронили маму по-старообрядчески – в домовине. Это из целого дерева выдолбленное место для покойника. У нас она была. Мама умерла у меня на глазах. Я помню, как ей серёжки из ушей вынимали, как клали в эту домовину. Молились очень сильно, на два клироса – с одной стороны поют, с другой. И долго – часа два, не как в церкви, полчаса – и всё. А Анна Осиповна подошла и сказала: «Отпала у тебя правая крылышко». Я и так ревела, а тут ещё…

Папу тоже так хоронили, но не в домовине, а в обычном гробу, в 1976-м. Я помню, как выносили из чулана... и рубахи, и кому что там, и носки, полотенце. Новое всё. Всегда много подают за столом и всё новое. Он очень уважаемый был, председатель сельсовета речь держал. Я сильно плакала.

Традиции и клады.

У нас принято соблюдать посты – даже в советское время пост держали, и сейчас держат. А ещё у нас здесь, в трёх километрах, клады́. Это тоже целая история. Я же в музее работала, весь материал собирала. Там две монахини основали скит – Елизавета и Февруссия, вот они первые приехали. Отец рассказывал: три километра от того места – скит был. Сначала двое, а потом народ подходил, стали люди оставаться, привозили больных. Там были дома, они держали скот, лошадей, что-то садили. Речка там, светлая, рыбу ловили, грибы собирали. Скит большой был.

А в 1960-м году – я как раз заканчивала 10 классов – я прочитала, что Никита Ивойлович, это председатель Чучумов, подговорил, и трактористы всё раскидали, все дома, всё-всё-всё разорили. И вот след этих двух монахинь так и затерялся. Но традиция осталась.

7 июля – или 6-го, точно не помню – сюда ходят на моления. Из Бынёг, из Невьянска, отовсюду. Молятся на кладах. Был Александр Иванович Микрюков – его сейчас уже нет. По его инициативе сделали шатёр над могилами и скамейку. Вниз дорожку проложили, ступенечки, мостики, ключик там. Везде иконки развешаны, ковшик есть – и обливаются, и за водой ездят. Намоленное место. Даже стол поставили. Мы лето ходим туда провожать – посидим, грибов пособираем.

Игры, праздники, клуб.

Мы играли в мячик – об стену чикали, кто быстрее. В «12 палочек» – на полено надо положит доску, на один край палочки. Потом бъешь по краю доски, а галящий отходит, палочки подкидываются вверх и галаящий должен их всех собрать, а все в это время прячутся, галящий их должен найти. Кого-то застукал уже, еще кого-то не застукал. А если он отвернулся и не видит тебя, ты подбегаешь, да снова бьешь по краю доски на полене, собранные им палочки снова разлетаются. И в глухой телефон играли – сидели на скамейке и передавали слово. Смешно было.

Потом мы собирали фантики, менялись. Разглаживали их руками. Школьные, я помню, были конфеты. Потом сосательные всякие были. У нас был ларек тут в Врхних Таволгах, что-то продавали, я вот не помню. Если вот Миша приедет, конфеты привезет, … а уж шоколадные, наверное, только он привозил, а так я не помню.

Самым лучшим у меня день рождения 3 июля, ну, считалось, как по старообрядческому календарю – 7 августа. Мария вышла замуж сестра в Нижние Таволги. Мой любимый пирог был пирог с конфетами. Мама мне стряпала. Это мой любимый был в детстве. Вот мама раскатывала лист и делала вот так вот эти жгутики. И вот на пересечении клала конфетки-подушечки, дешёвые. И они запекались. Я вот так шла в Нижние Таволги с этим пирогом. Что она мне подарит? Ленточку. У меня косы были длинные. Ленточку в косу.

Я любила играть в школу – из бумаги маленькие тетрадки разрезала, сшивала, буквы прописывала, с указкой ходила. Мама говорила: «У нас Нюрка всё равно учительницей будет». Так и вышло – 58 лет отработала.

Новый год праздновали дома – ёлка стояла в той комнате, игрушки самодельные. Договаривались, значит, что собираться вот в чьей-то избе. Наряжали ёлку бумажными бусами, конфеты вешали, водили хороводы. Я помню Ольгу Фрунзе – мы с ней дружили. Все на стулья сидят, а она из-за печи выходила с котомкой и пела: «Из деревни еду в город, еду Ваньку повстречать…» Сами себе придумывали, веселились.

В клуб ходили по воскресеньям. В номерки там играли, плясали, радиола: «Эх, Андрюша, нам ли быть в печали? Играй, гармонь, играй на все лады». По три шага бегали, фокстрот, танго. «У меня есть сердце, А у сердца — песня, А у песни — тайна...»

В клуб я в первый раз пришла в девятом классе. Мы бегали по сугробам, наверх шаровары. А там была голландка, мы за голландку зашли и из-за голландки вот так повыглядывали: «Девки, пойдемте завтра в клуб». И вот на другой день мы пришли, сели на лавке. Там же лавки кругом были, и все. Потом мы там концерты ставили. Я еще и пела, и стихи читала, и концерты вела. И плясала, и пела я всю жизнь. Я и сейчас в хоре пою.

Папа всё это как бы не очень приветствовал. В клуб-то не то, чтобы не разрешали. Он не любил, что поздно. Иногда могли ворота задвинуть. Если задвигали, я, к маме лезла через окно. Если нет, проходила через двери. В клубе пробудешь до 12 ночи в воскресенье, а утром в четыре часа вставала, в пять часов выходила, а тут Нинка Лизунова стоит уже как суслон, вся в снегу мы до Бынёг и идем по морозу. Автобус был где-то в полседьмого для рабочих. Мы на нем приедем на Луначарского, в восемь, бывает, ляжем спать вместо того, чтобы сразу в школу идти. Ко мне туда приходил Дементий иногда, а Фёдор Иванович был завхоз, говорил ему, что сестра уроки пропускает. Ну, я училась всегда хорошо. Не на пять, а на четыре. Пошла в школу уже читающая, Дементий меня научил. Я помню, он учил стихотворение «Вскормленный в неволе орел молодой, Мой грустный товарищ, махая крылом…», я до сих пор помню, я же русскую литературу вела в школе, с детства уже это все знала.

Потом, постарше, откупали избу, значит, договаривались, что вы нас пустите. Нас же много собиралось в праздники. Человек по 15, по 16. И у нас все парни умели играть на гармони. И устраивали складчину. Ну, винегрет кто принесет, пельмени стряпали с капустой. Ну, кто что принесет к чаю. А парни потом играли на гармошках, а мы плясали, пели частушки, дробили. Я, когда в педучилище сдавала пение, на три сдала. Учительница мне говорит: «Пой «То березка, то рябина». У меня голос низкий, ну и я, значит, петуха дала. Мне поставили три. А потом меня сразу же отобрали заниматься вокалом. Лидия Аполлоновна, вот она мне чуть повыше пояса была, все у меня диафрагму шарила. Потом сказала: «Голос есть, на пропет на частушках». Я Галке только 127 частушек написала, которые знала. Вот плясали, дробили, играли. Как частушку поешь и пляшешь, ногами-то дробишь в такт. Я всяко умела плясать.

Отец и мамапамять.

Мама всё делала, чтобы мы были сыты. Она умерла в 1962-м. И почему –то у неё было 200 рублей – она пришла в сельсовет, хотела положить на себя, а ей сказали: «Ты старая, отдай кому». Она хотела отдать сестре Марии, а та испугалась – «тележного скрипа боялась», не взяла. Пришла домой, отцу подала, а отец осерчал – откуда деньги? Откуда она взяла? Вот колотила, колотопила. Я не знаю. Мама меня учила – на какие деньги? Я пешком до Бынёг ходила, саночками возила картошку, капусту, морковку, мёд. Чтобы в Невьянск уехать, надо было к семи утра на остановку прийти. Автобус тогда ходил только до Бынёг.

А когда замуж стала собираться за Александра Ивановича, то наверху нашли сатин красный, вату и два наперника. То есть вот две подушки мне сделали, одеяло, вот с этим я вышла замуж.

Я всю жизнь благодарна родителям – они дали нам образование. Я закончила педучилище, работала учителем в селе Ленёвском, потом в Нижнем Тагиле, в школе №55 – 12 выпусков начальных классов. Два музея создала – истории школы и быта народов Урала. Самовар, под которым я выросла, тоже там. Я все вещи берегу.

А дуб стоит. И сколько веток обрезали – всё равно красивый. И я всё думаю: надо было больше спрашивать, больше слушать. А теперь уже поздно.

33 views